— Нравится вам у нас? — спросила Оля. Она стояла, держа Сашу под руку и положив голову ему на плечо. — Уютно, правда?
Неожиданный порыв ветра взметнул ее волосы и бросил их Саше в лицо. Оля засмеялась, а он покраснел и начал что-то смущенно бормотать.
— Что, что? — с улыбкой переспросила Оля. — Что ты ворчишь?
Саша все больше нравился мне. Я скоро понял, что при внешней задиристости он был человеком мягким и скромным. Его ехидные реплики уже не смущали меня. И если вначале мне показалось, будто он готов смеяться буквально над всем, то позже я убедился, что его задиристость имеет вполне определенную направленность: Саша органически не терпел самой безобидной лжи, и мгновенно ощетинивался даже на маленькую, почти незаметную фальшь.
— Дубровники стареют, — грустно пожаловалась Оля. — Вы понимаете меня? Раньше-то они были старинные, а теперь — просто старые. Вон, видите, храм Крестовоздвиженья? Лет десять назад он был самый настоящий старинный, с голубыми куполами и с такими, знаете, кружевными крестами на них. А теперь? — Она покачала головой. — Теперь он старый и неряшливый, понимаете? Не старинный, а старый.
— Почему же, — заметил я. — Он еще неплохо выглядит.
Саша внимательно наблюдал за какой-то мрачной личностью, бредущей по берегу.
— Ты что? — спросил я. — Знакомый?
— Это сын нашей уборщицы, — прошептала Оля, поморщившись.
— Так сказать, гнилой сучок на генеалогическом древе рода Черновцовых, — добавил Саша. — Дружок Самохина, или, как там, кореш, что ли, по-ихнему?
Личность между тем с комфортом устроилась на коряге и вытянула из кармана бутылку.
— Не идет у меня Самохин из головы. Ведь он явно что-то высматривает, вынюхивает. — Саша помолчал, покусывая сухую травинку. — Недавно шпага пропала. Не очень ценная, но сделана великолепно.
— Ну?
— Видно, кто-то на эфес позарился, а потом разглядел, что мы все камни стекляшками заменили, и выбросил. Я ее нашел в тот же день, одни обломки, правда.
— Думаешь на него? — прямо спросил я.
— Утверждать не могу, но ведь он недавно из тюрьмы. И я бы его, пока не поздно, обратно отправил. А все Афанасий — вечный идеалист.
— Саша! — укорила его Оля. — Ты бы его еще Афоней назвал! А Самохина ты просто не любишь.
— А ты?
Оля покраснела и, похоже, всерьез обиделась. Они оба, не стесняясь меня, насупились и отвернулись друг от друга.
Откровенно говоря, я любовался ими. Оля, казалось, еще не научилась как следует управляться со своими, ставшими вдруг длинными руками и ногами, вечно что-то опрокидывала, стукалась об углы и спотыкалась. Саша с трогательной и неожиданной для него заботой внимательно следил за ней, успевал подхватывать все, что она роняла, поддерживал ее за руки, подсказывал, потому что и в разговоре она иногда была так же мило неловка и беспомощна. Но временами, особенно в присутствии Саши, она вдруг поражала грациозным жестом, плавным движением, какой-то лукавой, прорвавшейся из глубины ноткой в голосе. И сам он, еще угловатый и по-мальчишески худой, становился тогда ловким, гибким и стройным.
Всего два дня я знал этих ребят, но уже не мог их представить по отдельности — так они были хороши и естественны вместе.
Позже, когда в моем номере убили человека, я пожалел, что не был особенно внимателен к тем взаимоотношениям работников музея, которые прямо не касались моего задания.
Вспоминая потом некоторые детали, в частности эту маленькую размолвку, я жестоко корил себя за односторонность, непростительную ни журналисту, ни следователю… Хотя при желании я бы мог оправдаться: уж очень безмятежной была обстановка в музее; даже Сашина неприязнь к Самохину не внушила мне ни малейшей тревоги.