"Абель Исаакович был всегда элегантен. И внешне, и внутренне...
Человек редкой доброжелательности, открытый всему на свете, с юмором и иронией по отношению к себе. Как-то ему понадобилась цитата из Шекспира. Книга находилась на верхней полке. Он подставил лестницу-стремянку (в девяносто с лишним лет!) и, конечно, грохнулся, сломав ключицу. В ответ на мои сочувствия сказал такую фразу: "Глупость должна быть наказуема".
По заведенной традиции Новый год мы встречали вместе. И будучи уже человеком за девяносто, он всегда приходил к нам в ярком пиджаке и безукоризненной сорочке. Приносил что-то очень изысканное в подарок — это мог быть бумажник из змеиной кожи или редкая бутылка коньяка; шутил, выпивал рюмочку-другую, закусывал и откланивался, понимая, что у нас на новогоднюю ночь могут быть и другие планы…"
В 2002 году я приехал в Москву, пришел к Абелю Исааковичу.
Тот же стол со стульями, те же чашки со склеротической паутинкой по росписи, те же "примечательные глаза" за стеклами очков. Во взгляде – мудрость принятия жизни и несогласия с ней.
Он расспрашивал про Израиль, беспокоился за далекую страну, за нашу судьбу – острота мышления чрезвычайная. На прощание подарил свою последнюю тоненькую книжку: это и были "Русско-американские этюды".
Сказал с легкой улыбкой:
– Ни года без строчки.
Опять я куда-то спешил. Опять не нашлось времени на неспешные чаепития с разговорами. Обещал побывать у него до отлета, но он понимал, он прекрасно понимал, что больше не увидимся.
Через три года его не стало.
Не окликнула ли мужа Елена Михайловна, наподобие Пульхерии Ивановны у Гоголя, которая "позвала" к себе Афанасия Ивановича Товстогуба?
За день до ухода Абель Исаакович читал на память стихи – грустный, с отрешенным взглядом.
Не эти ли?
А небо так нетленно-чисто,
Так беспредельно над землей, –
И птицы реют голосисто
В воздушной бездне голубой…
Будете в Москве, загляните в Пушкинский музей изобразительных искусств, в отдел личных коллекций, переданных в дар. Там, на мраморе, среди имен жертвователей есть и его имя – Абель Исаакович Старцев.
Звали его Алик…
…по паспорту – Аврам.
Библейский Аврам, который после завета с Богом стал Авраамом, "отцом множества народов".
Я жил на Подоле и рос на Подоле.
Я рос на Подоле как будто в подоле…
Лето сорок первого под Киевом.
Покой раннего воскресного утра.
Старец привстал с рогожной подстилки, тряхнул шапкой с редкими копейками, сказал ей, одной ей посреди колготного привоза:
– Женщина, беги домой. Твоего в армию забирают.
Первые часы войны.
Суматоха на улицах. Суматоха по пригородным поездам, когда неурочно, от натуги, ревели слабосильные паровозы, дымом обдавая окрестности.
Они попали на Подол к вечеру того дня, но ее мужа – их отца – уже отправили на фронт и быстро убили.
Ни даты, ни места захоронения – ничего.
А они уезжали в теплушках.
На восток.
Мать и двое детей.
От Киева. Подола. От Бабьего Яра.
Мать заболела в дороге тифом. Их высадили на перрон узбекского города Бекабад, где Сырдарья вытекает из Ферганской долины в Голодную степь.
Мать там и умерла.
Морозный ветреный день. Гроб из занозистых досок, покрытый ветошью. Двое детей и возница. Комья мерзлой земли по крышке.
Война. Ненавижу. До боли. До вздоха.
Прошлась сапогами по детству эпоха…
Алика и сестру отправили в детский дом.
Голодно. Холодно. Без материнской ласки поутру: "Просыпайся, сынок…"
После седьмого класса он попал в суворовское училище.
Затем в офицерское.
Бравый лейтенант-артиллерист. Усики. Фуражка. Портупея через плечо.
Алик. Аврам. Авраам.
Авраама, праотца нашего, не называли Аликом. Да он и не был лейтенантом.
В свободное от службы время Алик рисовал, лепил, чеканил по меди.
После армии ему бы в Москву, в художественную студию, – жилья не было, денег не было, даже подушки под голову: вернулся в Киев, стал технологом. Химик-технолог на вредном производстве. С излишками сероводорода в цехах, где не миновать отравления.
Всё так же рисовал, лепил, писать начал стихи.
Они собирались группой, спорили на неподъемные темы – дети с Подола (и не с Подола тоже), которым до всего было дело.