О моей матери Кли Мельбурн Клифт я сохранил больше воспоминаний, но ни одно из них не отличается четкостью. Ей был свойствен тот тип классической красоты, над которым не властно время: благородное чело; безукоризненный нос; губы, которые сочленялись столь совершенно, что вполне могли быть приняты за высеченные в мраморе. В облике Кли Клифт действительно было что-то, заставлявшее воспринимать ее всю, от кончиков пальцев ног до совершеннейшим образом причесанных волос, как работу мастера по камню. Она была ярой сторонницей формы. Ей хотелось, чтобы я и Плуто называли ее Кли или лучше мисс Клифт, и всегда очень сердилась, если мы в моменты неосознанных порывов нежности отваживались произнести просто «Ма» или немного шутливое Папино прозвище «Любимая Матушка». Говори мы не на английском языке, Кли наверняка потребовала бы обращения на «вы», наложив категорический запрет на фамильярное «ты». Подобно многим женщинам ее поколения – первого поколения, выросшего под Господством, Кли была синим чулком и очень ревностно относилась к своей независимости. Выйти замуж и взять даже знаменитую фамилию Уайт, которой она могла бы гордиться, означало для Кли нарушение самой первой заповеди ее веры: полы должны быть равны во всех отношениях.
Ни я, ни Плуто не знали, как вести себя с Кли. Она хотела, чтобы мы воспринимали ее не как мать, а скорее как подругу семьи. Далекую подругу. Она занималась собой и уделяла мало внимания нашему образованию, ограничивая его отрывочными сведениями по истории и культуре. По какой-то причине особенно привлекательной для нее была легенда об ухе Ван Гога. Впервые она рассказала мне ее, еще когда я качался в уютной гравитационно-импульсной колыбели. Кли облекала повествование в дюжину разнообразных форм, но с каждой новой формой личность Ван Гога все более и более отодвигалась на задний план, а центральное место завоевывала его «подруга». Однако все, что я могу вспомнить теперь об этой подруге Ван Гога, – ее классический, как у Любимой Матушки, нос и умение сводить с ума влюблявшихся в нее мужчин.
Кли принадлежала честь рождения первого щенка на Ганимеде. Тамошний питомник занимал с той поры первое место во всей Солнечной системе многие десятилетия. Папа прибыл на Ганимед только после успеха его романа «Собачья жизнь»; ему в то время было тридцать три года. Он говорил, что сперва Кли Мельбурн Клифт не желала иметь с ним дела. Лишь когда стало ясно, что после первого скандально-шумного успеха его литературная известность не идет на убыль, когда она сообразила – это оказалось еще важнее, – что равнодушие только открывало поле деятельности другим кандидаткам, не упускавшим свои маленькие шансы что-то противопоставить ее неотразимым, но пассивным чарам, – только после этого Кли смягчилась. Слишком поздно. Месяцем раньше она могла принудить Папу к моногамии, что он и сам предлагал ей неоднократно; теперь она была рада завоевать хотя бы положение «первой жены». Их роман напоминал перипетии «Ромео и Джульетты» в том смысле, что злоключения влюбленных возникали по их собственной небрежности; им не приходило в голову даже сверить наручные часы.
Они не переставали ссориться с первого дня знакомства. Я в подробностях помню одну ночь (исключительно важную для этой повести, потому что это была ночь зачатия самого повествователя), события которой обнаруживают сразу несколько причин неустроенности их союза. Папа говорил о своих обязанностях племенного производителя серьезнее, чем обычно, терпеливо убеждая Кли, что не может удовлетворять ее претензию на безраздельное внимание. Кроме того, он походя ухитрился сделать несколько нелицеприятных замечаний по поводу интерпретации Кли одной из «Песен» Шуберта. (Разве я еще не говорил, что Кли была певицей? Неужели? В таком случае позвольте мне сразу же внести ясность – голос Кли не был ее самой привлекательной чертой, во всяком случае для Папы.)
На протяжении всего спора мне видится милое лицо Кли – обычно нежно-розовое, но теперь вспыхивающее красными пятнами гнева, – поэтому я полагаю, что это воспоминание попало ко мне из Папиного разума; во всяком случае, его тембр, насыщенность иронией, ощущение, что всем его словам положено быть в кавычках, несомненно свидетельствуют в пользу принадлежности этого воспоминания Папе. Возможно, однако, что вся сцена – не более чем эдипов сон наяву, маскирующийся под заимствованное «воспоминание». Или, что гораздо хуже, может быть, истина и фантазия, действительное и желаемое настолько переплелись, что никакому Тересию не под силу распутать этот узел?