Не знаю даже, чего я ожидал от Джорджа В, как режиссера. Полагаю, чего-нибудь порядка легендарных (и, вероятно, мифических) «подпольных» постановок Жене конца шестидесятых. Но ничего радикального в сценографии «Фауста» не было — стилизация под театр с подмостками посреди зала и трудоемкую прозрачность байрейтских декораций Виланда Вагнера. Разумеется, когда аудитория состоит только из актеров, не занятых на сцене, и меня с суфлерской книгой (как выяснилось, совершенно не обязательной; уже к первой репетиции каждый знал всю свою роль назубок), просцениум смотрелся бы весьма неуклюже и не совсем к месту. Но предполагать, будто густой, как гороховый суп, туман нагнетает ощущение трагичности, это редкостная тупость, и реакционная к тому же. Согласен, в аду должно быть темно; в Шотландии совершенно не обязательно.
Так что, похоже (с радостью сообщаю), наши юные гении могут и ошибаться. Правда, это суждение отъявленного, неразборчивого и часто разочаровывавшегося театрала с двадцатилетним стажем. Чудо «Фауста» Дж, в том, что ни он, ни кто бы то ни было из заключенных ни разу в жизни не видели на сцене ни одной пьесы. Кино — да; именно что не по делу заимствуя операторские приемы, Дж, попадал впросак, и неоднократно.
Но это все пустое брюзжание. Стоило им начать играть, как туман рассеялся, и можно было только восхищаться. Как сказал бы Мордехай: актеры заслуживают высочайших бахвал.
Я упустил шанс, черт-те сколько лет назад, посмотреть в этой роли Бартона — но с трудом представляю, чтоб он играл существенно лучше, чем Джордж Вагнер. Конечно, голос Бартона в последнем монологе звучал бы куда благородней — но сумел бы Бартон так же убедить, что на сцене собственной персоной ни дать ни взять средневековый ученый, мятущийся богохульник, фатально и героически влюбленный в знание? Сумел бы Бартон показать знание вещью столь чудовищной и потаенной — суккубом, — как когда в первой сцене Фауст вздыхает: «О, логика святая, это ты / Меня в восторг когда-то привела!»[32] Я тут же ощутил трепет былого восторга, и вены расширились вобрать яда логики святой.
Мордехай играл Мефистофеля, который в версии Марло не особенно впечатляет, по сравнению с гетевским, — хотя, глядя, как расправляется с ролью Мордехай, такая мысль никогда бы в голову не пришла. Строки, которые начинаются с «Мой ад везде, и я навеки в нем», он проговорил с таким леденящим душу изяществом, будто это признание неизбывного проклятья и отчаяния — не более, чем эпиграмма, какая-нибудь легкомысленная безделушка Шеридана или Уайльда.
О! восхвалять так я могу еще долго, выделяя режиссерскую находку тут, оборот речи там, но как бы то ни было, а сведется все к одному и тому же — я должен буду изложить, как в заключительном Якте Фауст, оплакивая свой горестный удел последние мучительные минуты прежде чем провалиться в преисподнюю, неожиданно перестал быть Фаустом: Джорджа Вагнера опять сотрясли жесточайшие рвотные конвульсии. Хрипя и давясь, он катался по липкой сцене и бился, словно припадочный, пока не явилась охрана и не унесла его обратно в медпункт, оставив липовых дьяволов за сценой без дела.
— Мордехай, — спросил я, — что это? Он еще болеет? Чго с ним такое?
И Мордехай, ледяным тоном, все еще не выйдя из роли:
— Ну как же, это цена, которую должны платить за знание все добрые граждане. Вот что будет, если есть волшебные яблоки.
— В смысле, этот… препарат, который вам дали, из-за которого вы… это тоже из-за него?
Мордехай криво улыбнулся и поднял тяжелую ладонь, снять рога.
— Како! о черта! — вступил Мюррей Сэндиманн (запомнил наконец фамилию энтузиаста алхимии). — Почему бы на идиотский вопрос не ответить?
— Мюррей, заткнись, — сказал Мордехай — Да не бойся, не проболтаюсь. Не я же, в конце концов, его сюда затащил Но теперь, когда он уже здесь, не поздновато ли щадить его лучшие чувства?
— Заткнись, кому сказано.
— В смысле, — договорил Мюррей, — когда мы ели волшебные яблоки, кто-нибудь думал, что будет?
Мордехай развернулся ко мне; в сумеречном свете сцены черное лицо его казалось почти невидимым.