— Они его наверх в дырку суют как бревно… на стоечку, — начала Надя свой репортаж, то выглядывая, то пригибая голову. — Суют все еще… руки не связаны, нет… я думала, связали — нет, машет, пролезать не хочет… А там такие ножницы у них огромные, они всё тычут ими в него, чтоб лез… Ой, ткнули за милую душу. Всё. Затолкали наверх… Лежит, вцепился…
Юра вспомнил, как Трушина или кто там сказал, что Григорий Иваныч боится высоты. «Это же… это же сломанную руку заламывать, это же по ране тебе за…уячить!» Он на миг вообразил, основываясь на опыте собственной акрофобии, что у человека в душе сейчас делается, — представил себя поверх сетки… Внизу Париж, как на ладони — на замахнувшейся ладони. А отведешь глаза — синь неба. Хочешь, чтоб ударила тебя Эколь Милитэр? Трокадеро? Пятнышко золотого купола? Барки на Сене? А может, шапито — оно пестрей, чем кетонет Иосифа, который, в кровавых пятнах, разодранный, принесли братья к шатру Иакова?
— Бля-а-а… — прошептал Юра.
— Он вцепился пальцами в эти проволоки, — продолжает Надя. — Зажмурился, не глядит… А тот его ножницами — колк! Ножницами — колк! К краю всё… Сейчас палец… чтоб не держался… сейчас отстрижет…
Переводчица бросилась к пустовавшему телефону:
— Алло! Алло! Вам известно, что здесь происходит? Ах, ведете наблюдение…
— Он не шевелится, — сообщала Надя. (И переводчица дублировала; седьмого июля 1973 года, live (как «кайф») с Эйфелевой башни, причем в момент начавшейся экзекуции — или уже закончившейся…) — Да-да, — подтвердила Надя, — больше не шевелится. Они ему уже знаете куда ткнули? Ноль внимания.
Реагируя на внезапную автоматную очередь, все пригнулись, как в современном балете, — та же пластика. Но Надю, казалось, ничто не могло устрашить.
— Он в него из автомата! А полилась-то! Как в душе «Политработника»: одна струища бьет, другая еле-еле… Их самих замочило… (Семантически они были квиты: они замочили его.) Кричат на того, который стрелял… чего-то ссорятся. А Григорий Иваныч проливается-то весь… шухер, тикайте!
Сама она не успела, «номер первый» выволок ее за волосы и стал орать, в ярости позабыв, что Надя его не понимает. Переводчица по ступенькам затопала ей на выручку каблучками:
— Он говорит, что вы… — она запнулась, — должны сбросить вниз тело. — Из его крика она перевела только это, относившееся, разумеется, не к одной Наде.
— А ну, свистать всех наверх! — скомандовала Валя Петренко.
Прикинули, как лучше сделать, и решили: нужна швабра — или что-то на длинной палке, чтобы, спихивая, не принять самим кровавый душ. В подсобке, в туалете, стояла как раз швабра. Если участие в субботнике и не было стопроцентным, то лишь благодаря Трушиной да Юре, оставшимся внутри. Валя бодро запевала, швабру неся на плече, как какие-нибудь грабли, или с чем еще, не считая ружья, принято маршировать:
А ну-ка, девицы, а ну, красавицы,
Пускай поет о вас страна…
— Пошел бы взглянул. Чего, со мной, со старой бабой, сидеть, — кокетливо сказала Трушина Юре, который со страху был ни жив ни мертв: следующий — точно он. Они обещали, начиная с шести, каждый час… неужели уже шесть?
Его била дрожь, мелкая, как клубничка на его сиреневой рубашке.
— Это что ж, мы с тобой одни здесь? — продолжала Трушина. Словно возражая ей, раздались остренькие шаги — оказалось, принадлежавшие переводчице. Переводчица взглянула на них издали и снова скрылась. — У, пособница, — прошептала Трушина с ненавистью. — Думает, я не знаю, кто она. Она-то, Коля, здесь главная. Она Григория Иваныча убила, понял? Ну, это не наше дело: две собаки дерутся, третья не лезь. Григорий Иваныч на всех стульях хотел сразу усидеть — жизнь таких не любит. Я девкам сказала: вы, девки, не бойтесь, мы их дел не знаем. Чего ты, Коль, дрожишь-то? Не дрожи, дурак! Тебе чего бояться — кого надо было, того уж нет. Сейчас девочки там приберутся, и, Бог даст, в кружок станем.
В иное время, в иных чувствах пребывая, Юра, может, и вынес бы чего из тети-Дусиных разговоров. Но не теперь, когда всё — и когда это «всё» ему заслонило всё. Зрачки его души уже оставались неподвижными. Тетя Дуся чего только не делала — и прижала к себе его безвольное маленькое существо, и топила его голову на груди своей. Бесполезно. Юра впадал в полудрему, страх разливался сном. Ему грезился Бог. Это была самая безбожная картина в мире — лучше скажем, это была даже не картина, а соблазн — ее себе представить.