Мне кажется, Лара на меня поглядывает. Она всегда в моем поле зрения, о чем знает. А теперь еще и знает — от Соловейчик небось, — что я в курсе ее «персонального дела» и возможных «оргвыводов». Гордыней дышала Ларина красота, коей она была заложницей. Снизойти до меня значило унизиться.
Я торжествовал: хоть какая-то радость в жизни. Ян ругался на меня сегодня — только что татарской казни не предал. Звезд с неба я и правда не хватал: в лучшем случае сяду в грошовый оркестр, даже не во второй состав — куда-нибудь в оперную студию. Ну, жена, конечно, компенсирует это своим еврейским шахер-махерским приданым, ребенок пойдет по моим стопам. В портфеле у меня лежала проверенная Хвостом контрольная по алгебре. С горя я ее разрисовал: а и b играли на трубе, в теремке из фигурных скобок пир стоял горой — за накрытыми дробями формулы осушали заздравные кубки за своих учителей. Я б в художники пошел, но художники — совсем забулдыги с черными ногтями.
Тем не менее с Ларой сегодня я не менялся: костер готовился не понарошку. Прежде мое воображение наделяло девчоночий пол иммунитетом по части невзгод. Постепенно границы этого иммунитета будут сужаться, но все же представить себе Лару, взошедшую на костер по приговору учительской, было трудно. Красавица, богиня, ангел — что ей сделается! Я не верил ее покрасневшим глазам: перекупалась… Вечер кладет печать заботы даже на лица тех, у кого в кармане билетик в кино. Световые шашечки окон, которыми покрылся город, — это коммуналки, куда после кино предстояло вернуться и им.
Подъехал автобус, мы сели, я, по обыкновению, наискосок на одно сиденье сзади. Вдруг она обернулась, порывисто, как в фильмах, где красавицы тоже плачут:
— О чем они говорили?
Женской красоте уступает даже музыка. Уж как я любил пластинку Марио дель Монако, сотрясающееся от рыданий ариозо… Но Ларино лицо было еще красивей. Проникновенней любых ариозо.
— Они говорили… Инна сказала, что ты должна перейти в балет, а она, к сожалению, не балерина, чтобы давать тебе уроки. Поэтому она хочет от тебя отказаться. А Ян сказал, что для этого надо позвонить твоей матери.
Я честно врал, как врут патриоты: «Прекрасное пленяет навсегда». Лара! О, Россия!
— Она меня ненавидит. Только никогда не откажется. Ладно, ты еще мал, чтобы знать почему. Это моя тайна.
Я не мал! («Капризно топая ногой».) Но за один ее взгляд, за одно ее слово мог стерпеть и не такое.
Она отвернулась. Дребезжащий и тряский, особенно в хвостовой своей части, автобус не располагал к тайным признаниям.
Тогда еще на площадях не было подсветки, появившейся чуть позже, предтечей торжественно объявленного светлого будущего. И, кроме луны да звезд, нечем было подсластить виды города. Слева не то чернел Исакий, не то была распластана грандиозная лягушка — чье изображение на стенке в кабинете зоологии заменяло советским школьникам распятие.
Мне удалось загипнотизировать судьбу: случай небывалый, она сошла остановкой раньше. А то бы я проехал свою.
— Ты где живешь? — спросила она.
— Литейный, шестьдесят три, квартира двенадцать. — Я показал свободной рукой. Скрипка и портфель оттягивали мне плечо, «одно на двоих». Пусть кто-нибудь скажет, что я еще мал. — А ты — Невский, семьдесят семь, правильно?
— Пушкинская, один, но это одно и то же. Мы соседи, понял? — Понял, конечно, понял: «Проводите меня в Па-ле-Рояль, сударь» — вот как это надо было понимать. Лара знала свою власть. — А что она еще говорила про меня?
— Ну, еще ты что-то должна была себе обвести, какие-то места… — Тут я блеснул: — Это «Хорошо темперированный клавир»? Та-та-та… Фа-минорная фуга?
Она не оценила.
— По этим нотам играл мой отец, это был его подарок маме.
— А он тоже пианист?
— Не важно, кем он был. Что еще она говорила? «Балерина…» В детстве мама чуть не отдала меня в Ваганьковское…
— Вагановское, — поправил я.
— Кому Вагановское, а кому Ваганьковское. Есть такое кладбище. Если бы я начала заниматься балетом, то давно бы умерла. Я очень больна.
Лара посмотрела туда, где, может, и слабенько, но еще горела ее звездочка. Естественно, я тут же взялся понести ей портфель.