Когда она вошла, играла Соловейчик, девица могучего сложения, мывшаяся, может, как и все, но потевшая, увы, в три раза обильней — очевидно, благодаря многочасовым занятиям на скрипке, что как бы извиняло ее в глазах профессионалов, но глаза — это ведь не единственный орган чувств. На пульте стояла «Кармен» Сарасате с оторванной музгизовской обложкой. Ян тряс головой и кричал: «Смычок!.. Весь смычок!.. Раззудись, плечо, размахнись, рука!..» Скрипка в руках у Соловейчик мычала: заломив локоть вправо, она в этот момент играла высоко на баске: «У любви, как у пташки, крылья…». Я ждал своей очереди розог, уже стянув гимнастерку — она мешала «раззудиться плечу».
— Я сейчас выставила Комаровскую за дверь, — сказала Инна и добавила, глядя на Соловейчик: — Саша, выйди, нам с Александром Матвеевичем надо поговорить. — Меня по малолетству она проигнорировала. — Это становится абсолютно невыносимым. Занимаемся. Ни единого тебе вступления в фа-минорной фуге… знаешь, та-та-та… — напевает бесслухо, как поют пианисты. — Я ей говорю: «Возьмешь красный карандаш и обведешь себе им вступление каждого голоса — чтоб в твою бестолковую башку влезло наконец». — «Нет, — говорит, — не буду ноты портить». Как тебе это нравится? Я ей велела убираться и больше ко мне не приходить. Двух нот сыграть не в состоянии. Сколько можно за уши тянуть. Из нее такая пианистка, как из меня балерина.
Ян пожал плечами, мол, давно пора, хватит мучиться.
— Позвони матери: все, я отказываюсь. Переводите к другому учителю.
— Приходит, плачет. Жалеешь ее. А эта бестолочь еще хамит, понимаешь…
Инна становилась похожа на Змея Тугарина, когда выпускала из раздувшихся ноздрей дым. Слушая, я ловил кайф, которому все возрасты покорны: хлебом не корми, дай протолкнуться вперед и поглазеть, как кого-то ведут под белы руки. Поэтому живущим впроголодь чужое персональное дело восполняет нехватку калорий. Комаровскую-мать я не видел с тех пор, как мы перестали по утрам вместе ездить в школу. Значит, вот как дело обстояло. А на людях фасонила.
— Ладно, я пошла.
Взрослым живется недурственно. Плюс они занимаются друг с другом таким, к чему ты испытываешь жгучий интерес.
Снова Соловейчик заладила свое: «Меня не любишь, но люблю я…» Со стороны шейки верхняя дека давно уже облысела, лак с нее был на четверть съеден потом.
— Поняла? И не бойся давать смычок. На пассажах тоже. Как молнии должны сверкать…
Это было напутствие, теперь примется за меня.
— Ну, давай.
Соловейчик обиженно складывала скрипку: почему ее выставили в коридор, а меня нет? С Комаровской они учились в параллельных классах. Двоюродные. (Ради такой, как Лара, затевались троянские войны, так что на сочувствие троянок рассчитывать ей не приходилось.) А еще у интернатских, росших на столовском пайке, яростно закушена губа — Соловейчик-то родом была из-под Киева, там на дороге, ведущей в стольный град Киев, начала она учиться свистать, мычать и вообще по-всякому делать на скрипке.
Интернат для меня — тайно крепившееся к исподу белоснежных крылышек школы черное брюшко, сведенное от голода. Нам, кормленным домашним едой, не было туда входа — да не больно-то и хотелось. В отличие от интернатских, мы, почуя снег, рысью крались (опасаясь вылазок из соседних дворов), каждый к своему автобусу или трамваю: один со скрипкой, другой с виолончелькой, а кто без — те пианисты. Как в грядущем анекдоте: очередная партия советских евреев по прибытии в Лод. За барское утро платили тем, что домой возвращались затемно.
III
Мы стояли с Ларой на остановке. Гранитные ступеньки за спиной приглашали всех желающих утопиться в Мойке. Несколько лет назад к такому же спуску, напротив, у Юсуповского дворца, прибило утопленника. Он лежал накрытый дерюгой, но и того, что высовывалось наружу, мне хватило. Со стороны площади Труда на мост взъезжает трамвай, до краев наполненный соком электричества (а если на него накладывается встречный, идущий с Театральной, то за окошками двойная порция яркости, а в ушах двойная порция грохота). Бывает, что под уздцы его ведет автобус — пока за мостом они не распростятся. Двойка нам не годилась, она с Невского ныряла в Конюшенную — и привет, дальше через Неву, чтобы закатиться «в серокаменный затвор Петербургской стороны» (по выражению одного писателя, творчество которого я знаю, как свои пять пальцев). Двадцать второй же от «Баррикады» идет по Невскому до победного конца: до Александро-Невской лавры, за которой начинается что-то вроде жизни после смерти. Там я еще не бывал.