Годы учения в созданном Болеславом Леопольдовичем Яворским Первом московском музыкальном техникуме при Московской консерватории для Козловского не были счастливы. От природы властный и нетерпимый, Яворский был фанатиком своей теории ладового ритма и требовал от учеников такого же к ней отношения. В горделивом самоутверждении он говорил: «Я перевернул мир, но мир об этом не подозревает». Чем старше становился ученик, тем труднее были отношения с учителем. Учитель обнаружил, что ученик в глубине души не стал ревностным адептом его учения, и этого ему не простил. Он стал мстить, подвергая язвительному осмеянию всё, что ученик любил в музыке, постоянно и с возрастающей жестокостью.
Для Козловского школа Яворского обернулась школой завоевания независимости и открывания своего пути. Он вынес из своих испытаний величайший урок, усвоил незыблемое правило: никогда, ни при каких обстоятельствах не давить, не навязывать ученикам своих вкусов и пристрастий. Всю жизнь он был бережен к их юности и доверию.
Я встретилась с Алексеем Федоровичем в период, когда мучительные отношения с учителем приводили его в состояние отчаяния. Но вскоре наши долгие и счастливые прогулки по заснеженным переулкам Арбата заслонили всё остальное. Они вывели нас на одну, единую, общую дорогу жизни, по которой мы шли вместе больше полувека.
Окончив Музыкальный техникум и поступив в Консерваторию, Алексей Федорович сразу распрямился душой: с каждым из новых профессоров у него сложились свои хорошие, легкие отношения, в основе которых лежало взаимное уважение.
По композиции он стал учеником Николая Яковлевича Мясковского. Человеческая личность прославленного симфониста отличалась сдержанностью и некоторой закрытостью от постороннего вторжения. С ним были невозможны веселость, запальчивость или малейший намек на какую-либо фамильярность. На его красивом лице обычно видна была сосредоточенность с оттенком скорбной отстраненности, и каждый понимал, что это душа глубокая, закрытая для людей, «не тронь меня». Алексей Федорович никогда не видел, чтобы он кому-нибудь выказывал предпочтение, но в его ровном, уважительном отношении к окружающим было что-то такое, что всем хотелось показать себя с лучшей стороны. У него была удивительная улыбка при грустных глазах.
Когда Алексей Федорович пришел к нему впервые, Мясковский спросил: «У кого вы учились инструментовке?» – тот ответил: «У Вагнера, Берлиоза, Глинки, Римского-Корсакова и Дебюсси». Мясковский кивнул и сказал: «Хорошие учителя, ничего не скажешь, а вы, видно, хороший ученик». Не раз на уроках, показывая чью-нибудь работу, Мясковский спрашивал Алексея Федоровича: «Ну, а как бы вы наинструментовали эти такты в этом сочинении?»
На уроках он был внимателен, серьезен, всегда понимал, что нужно ученику, и тот уходил от него с чувством, что тверже стоит на ногах. Иногда во время урока Мясковский, отбросив обычную сдержанность, читал письма, полученные от Прокофьева или Стравинского, и сокрушался, если его друзьям было плохо. Он глубоко любил их обоих. И какова же была его радость, когда вернулся в Россию Прокофьев!
Когда он приходил на концерт какого-нибудь знаменитого дирижера, то обычно садился где-то на отлете, на крайнем стуле, с партитурой в руках, и знакомые или ученики не могли подойти и окружить его говорливой толпой, как они это делали с другими профессорами. Как-то, в день его рождения, Алексей Федорович захотел подарить ему цветы. Был куплен большой куст белой сирени[29], но у подъезда Алексей Федорович оробел. Он упросил меня подняться и передать цветы. Когда я позвонила, Николай Яковлевич, открывший дверь, попятился и как-то почти испуганно повторял: «Это мне, это мне?» А я тоже отчего-то сконфузилась, сбежала вниз, поняв, почему Алексей Федорович робел.
На лекциях по истории музыки, которую читал Иванов-Борецкий, было очень интересно, и скоро стало почти традицией, что после урока учитель и пытливый ученик подолгу бродили по коридорам и говорили как ровесники, и подтрунивания учителя были веселые и озорные. Ученик и не замечал, как Иванов-Борецкий его изучает и проверяет его знания.