Где-то на восьмом километре, вскарабкавшись на черный выветренный голец с тремя причудливыми останцами, мы уселись на базальтовую россыпь, пробитую красноватыми стебельками камнеломки и усеянную слинявшими оленьими рогами, и огляделись вокруг. Сопки, зеленые снизу и буро-черные у вершин, волнами перекатывались на север, запад и юг. На востоке, сливаясь с небом, сине и безбрежно лежало море. Становилось не по себе — так глухо, безлюдно, безответно было вокруг. Ноги дрожали от эквилибристики на заросшем, жесткой осокой кочкарнике. Ветер все свирепел, волоча за собой, прямо по тундровому болотищу, белые клочья тумана, поспешно проливавшиеся мелким дождем. Прошло облако — и снова солнце, не горячее, но яркое. Я сидела за останцом, прикрывавшим меня от ветра. Теплая желтовато-серая корочка лишайника сухо похрустывала подо мной. Вдали, чуть колыхаясь во влажном мареве, виднелся верхний край поселка — на высоком глинистом обрыве. И таким уютным, родным показался из мокрой тундры этот не очень-то чистый поселок, смущавший нас поначалу клоками свалявшейся собачьей шерсти и протухшими тюленьими потрохами у дороги, что мы, не сговариваясь, двинулись обратно.
Воскресным вечером, вместе с клацаньем вездехода, в поселок ворвался хрипловатый, с глухими гортанными переливами напев — песня чукотских зверобоев. Из откинутой дверцы вездехода повалили молодые чукчи и чукчанки. Не мудрено, что в такой сутолоке задавили серого канадского гуся, пойманного на озерце водителем вездехода. Водитель, разводивший гусиное хозяйство у себя в сенцах, сердился, а девушки, взявшись за руки, крутили вокруг него русский хоровод.
— Вон и Уанга, о которой писали в «Советской Чукотке», — сказал мне председатель сельсовета, указывая на красивую чукчанку в ситцевой камлейке. Она самозабвенно притопывала в девичьем хороводе короткими нерпичьими торбазиками, а двое малышей тянули ее за пеструю широкую юбку домой.
Как-то вечером я заглянула к Уанге. Домик у нее был маленький, стандартная засыпушка в два окна: две комнатки и сенцы. Сени были вдвое больше, чем у русских, видно, специально перестраивались. Как только открываешь наружную дверь, в нос ударяет знакомый приторный дух кита. На земле в эмалированных белых тазах стояли бруски окровавленного китового мяса и темный перетопленный жир. Половинка заднего плавника белела свежими срезами — видно, убегая в тундру играть, мальчишки отхватывали себе по кусочку вкусного маттака[3]. По стенам, в мешочках, травы и коренья: сушеная морская капуста (зимой ее подают к столу со свежим нерпичьим жиром), мучнистая, сладковатая макарша — коренья дикой гречихи. И еще мясистые корни какого-то незнакомого растения с розеткой толстых, грубых листьев. Пахло чем-то кислым. Говорят, чукчи квасят съедобные травы в нерпичьих мешках и едят их как салат. А может, это был запах юколы, перемешанный с запахом еще сырых оленьих шкур, над которыми тучей вились мухи. Я поспешно вбирала в себя этот непривычный мирок, стараясь проникнуться домашними заботами чукчанки.
— Эй, ты кто? — по-чукотски спросили из комнаты.
Я приоткрыла дверь. Женщина, сидевшая с детьми на пятнистой оленьей шкуре, поднялась мне навстречу, уронив с колен пестрые лоскуты и недошитые детские торбазики.
«Здравствуйте», — довольно чисто сказала она, не проявив ни удивления, ни любопытства. Только ребятишки, бросив старый «Огонек», так и вперились в меня длинными черными глазенками. Старший мальчик, видно, был в отца. Маленький, большеглазый и румяный, — копия матери. Он подошел, едва я успела сесть на одну из двух табуреток, стоявших у покрытого голубенькой клеенкой стола, и, положив ладошки на мои колени, приоткрыл от любопытства маленький, круглый рот. Я протянула ему три «Мишки», оставшихся еще с Москвы. Одну конфету он отдал брату, который, сдернув бумажку, тут же отправил ее в рот; другую — матери. Та сказала что-то по-чукотски, отрицательно тряхнув косами, — очевидно, то, что говорят все матери на свете: спасибо, сынок, я не хочу конфеты, я сыта. Старший мгновенно проглотил причитавшуюся ему половину.