Однажды мне дали на секунду штурвал, и я почувствовала в руках машину. И захотела летать — до яростной тоски, до того, что все на земле вдруг показалось неинтересным. Тот, кто дал мне штурвал, давно забыл об этом. А я и сейчас помню: чуть-чуть от себя — и вниз, на себя — выровнялись. Оглянешься — пассажиры косятся: не очень-то приятно пассажирам вверх-вниз. Но это было давно. А тут я только догадываюсь, какое это счастье — чувствовать машину послушной.
Валя, улыбаясь, выглядывает из-за плеча Бориса. «Ну, как?» Встреть его на земле — все равно сразу узнаешь, что летчик. Наверное, любит рисковать, балансировать на лезвии опасности. Впрочем, играть со смертью никто не любит, разве что отчаянные сорвиголовы, не умеющие ценить жизнь. Зачем искать опасности, когда их и так удручающе много? Здесь, на побережье, воздушные потоки швыряют самолеты, как камни, — тысяча метров вверх, восемьсот вниз. Месяц назад один пилот головой проломил кабину. В таких случаях помогает только выдержка: все равно вырвусь, врешь — так, чтобы руки каменели на штурвале. Асы — это самые выдержанные. Победу над опасностью празднуют по-разному: у Вали — радостное возбуждение, у Бориса — больше досады: мол, вляпался в историю, а не стоило бы. Потому и кажется, что Валя любит риск. А он просто его не боится, и радость — всего лишь следствие.
Зимним утром в поселок Сиреники пришел запрос: мальчик из яранги на реке Эргувеем опасно болен, нужен врач. Синоптики обещали пургу, и самолеты стояли зачехленные. Энмелен полторы сотни километров от Провидения, до Эргувеема в сторону еще километров сто двадцать. Не проскочить до пурги. Но пришла вторая радиограмма. Полетел Земко.
Он летел над заснеженными горами. Горы подхватывали и раскачивали самолет. Энмелен промелькнул черными квадратиками на белом. Теперь в сторону. Эргувеем застыл и сравнялся снегом — бело и бело. Второй пилот покосился на Земко: ну хоть бы один ориентирчик, эдак можно на Святого Лаврентия залететь, а то и до самой Аляски. Земко сам взялся за штурвал.
Четвертый год он летает в зимнюю тундру, возит в яранги оленеводов продукты, письма, медикаменты. За корявыми застругами, за бесформенными сугробами угадывает он каждый поворот реки. А вот и след стада — дорога, вытоптанная в снегу, ее отлично видно сверху… Еще пять минут — и выплывут темные конусы яранг.
Лыжи взметнули серебряный ветер. Чукчи выскочили из яранг, повисли у «аннушки» на крыльях. Это был самый счастливый день в стойбище, самый радостный день. Пританцовывали в честь храброго летчика Валентина, не побоявшегося пурги. Расставив руки, кружились все быстрее в неуклюжих оленьих кухлянках. «Амынь аккаем! Ах, как хорошо!»
Они знали Земко. Прошлой зимой, когда нелепый декабрьский дождь льдом сковал тундру, он возил оленям прессованное сено. Оленей кормило небо.
Старик методично бил в бубен, отгоняя от больного мальчика злых духов «келе». Выбежала из крайней яранги полуодетая женщина в спущенном с плеч керкере[2], еще потная от жары в меховом пологе, — мать.
Валентин влез в жаркий полог. Там, разметавшись на оленьей шкуре, бредил мальчонка — что-то похожее на дифтерию. В углу курил его отец, он кивал гостеприимно: «Этти! Этти! Здравствуйте, входите!» От жирника струился горький чад. Втроем торопливо одели мальчика. Когда мать вынесла его из яранги, Валентин уже запустил мотор. Началась поземка. Чукчи качали головой: «Пенайоо! Скоро будет пурга!»
Земко и сам видел, как закипает горизонт. Обнаженные ветром, опасными становились кочки. Он повернул самолет навстречу ветру, дождался сильного порыва и дал полный газ. Машину рывком оторвало от земли и бросило вверх.
Земля сразу растворилась, закрутившись белесым смерчем. За спиной стонал в бреду мальчонка. Земко гнал «аннушку» на пределе: кто скорее — он или пурга? Небо почернело от туч. Только впереди еще оставались куски чистого вечернего горизонта. Он рвался туда. Но ветер уже нагонял машину, давил ее вниз, бил под крыло.
Потом наступила темнота, полная темнота, искореженная ветром. Над всем побережьем Чукотки не было ни одного самолета.