— Нам не дано право побоев. Кто не первый год работает, может и понять. На то нам и трактуют, чтобы мы насаждали так, а не иначе… — с прочувствованной убеждённостью говорил человек, известный воспитанникам под кличкой Давилыч.
Мы знали, что он живёт с обеими слепыми, да и немного нашлось бы у нас юниц, к которым бы он не благоволил. Стареющий, бессемейный, он баловал любимиц карамелью — по-своему обаятельный увалень, чьи глаза, когда они не бегали, смотрели и взыскательно и жалостно.
Душа толпы — большинства населения нашего дома, — не чуждая хищным трепетам и злорадству, отдалась Давилычу: уступая пленительности, с какой он наказывал за проступки.
В лукаво-рассеянной лености, шутовски подшаркивая подошвами, Давилыч приближался к виновному, произносил наставление, подняв указательный палец, и, благодушно спросив: — Зарубил себе? — покровительственно и ободряюще протягивал лапу. Рука виноватого обречённо ложилась в обширную ладонь, и жертва начинала пойманно извиваться — чувствуя себя обязанной захлёбываться смехом; она уводила голову в плечи, потела и роняла слёзы, пересиливая себя, пока, наконец, нестерпимая боль не прорывалась звуком, похожим на обрубленный скрежет. Давилыч разжимал горсть, говоря: — Чего так? — и удалялся среди опасливо приторможённого ликования.
* * *
В теснине вяжущих трений, в перебое придушенных вскриков, когда любой порыв нуждается в костылях, идеалиста караулит тяжесть душевной судороги. Пристанище больных овец и сломанных игрушек, в котором он был замом директора, тяготило Виталия Александровича Пенцова жестокостью осознанного плена. Понимая естественность явления для тех, чей быт составлял его, Валтасар искал возможности противостоять будням. Необходимо было поставить между собой и ими приемлемую цель как источник положительных эмоций. Воображение свелось со здравым смыслом на случайности — на мне, и в голубой тени проглянул луч красивой свободы — свободы доброго решения.
День, в который я стал знамением овеществлённого вызова плену, пригвоздил меня к стулу чувством, вызывающим особенную, невыразимую потребность молчать. Я сидел в кабинете Валтасара, а он стоял страдающий, худой, какой-то обдёрганный, усиленно опираясь рукой о письменный стол, накрытый листом плексигласа. Только что мне было сообщено о смерти матери.
Помедлив, он обжёг мою щёку прикосновением ладони, взял со стола справку, присланную из далёкой больницы, и как бы забыл, зачем держит бумагу в руке. С выражением нервной ломоты прочитал, что смерть моей матери наступила от воспаления лёгких, осложнившего послеоперационное состояние.
В дверь постучали, и он впустил пожилого коренастого человека, седеющего, кудрявого, в рубахе навыпуск с длинными карманами на груди, которые оттопыривались от насованных в них записных книжек и прочей бумажной всячины. По тому, как переглянулись Валтасар и гость и как вошедший посмотрел на меня подавленно-смолкшими глазами, чувствовалось: он всё знает.
Пенцов получил справку не сегодня и, прежде чем передать известие мне, встретился с друзьями, обдумал и обсудил круг вопросов. Приход гостя был обговорен. Присев на стул, тот, из деликатности не обращаясь прямо ко мне, сказал довольно понуро, что человек должен быть стойким перед лицом несчастья. Стало натянуто-тихо. Лицо гостя вдруг покраснело, беглым движением выразив недовольство неловкостью.
— Чем это у вас так смердит в коридоре? — обратился он к Валтасару ворчливо.
Тот объяснил с раздражительной мрачностью:
— В одном конце — уборные, в другом — кухня. Заменитель масла подгорает ароматно.
— Раньше не замечал такой вони…
— Вы не приходили в это время. Ну так что, Илья Абрамович, — продолжил Валтасар по-деловому, — я уже прозондировал и теперь, что вы скажете… — он назвал денежную сумму. — Можно будет собрать?
Они заговорили о том, зачем нужны деньги. Разговор этот — с недомолвками, с оглядкой на меня — остался тогда мною не понятым. Дело же относилось к запрещению советским законом усыновлять физически неполноценных детей. Следовало склонить к помощи директора специнтерната и кое-кого из чиновников, для чего существовало средство.