На прилегающем к дому пространстве, поросшем редкой травой, — так называемом стадионе — проводились пионерские линейки. Выстраивались ходячие, остальным ставили табуретки и скамьи. Алели галстуки, выносилось красное знамя, трубили в горн. Директор («дирек», как называли его мы между собой), бывший офицер, стоял в лоснящихся хромовых сапогах, в военной без погон форме с орденской планкой на груди. Слушал рапорты об успехах в учёбе, о борьбе за примерное поведение, и его малозапоминающееся лицо с непроницаемыми глазами замечательно отвечало обстановке твёрдых, нужных и хороших начал. Не забыть, как резко я это чувствовал и как повелевало мной воображение, вызывая ясный крепкий хлопок выстрела. Я мысленно посылал пулю диреку в лоб.
Меня обуревало восхищение этой ужасной дерзостью, а оно было вскормлено ужасом безнаказанности, с которой лгали директор и его люди. Нас учили воодушевлённо петь о светлом будущем, о счастье, о благодарности стране: я смотрел на бодрые в их честной фальши лица воспитателей и в мгновенной яркости воспоминания видел нашу палату. Воспитатель, молодой парень, выключил свет и приказал «отвернуться и спать». На койке рядом с моей он занялся с искушённым мальчиком и после процедуры невозмутимо кинул на спинку кровати его полотенце, посредством которого только что обошёлся со своей телесной принадлежностью.
Меня поражало, какими неуязвимо-правдивыми умели выглядеть этот человек и другие воспитывающие, наказывая нас за иной ничтожно-мелкий проступок.
Среди мальчиков и девочек постарше, пусть полупарализованных, хроменьких, горбатых, оказывались готовые к нарушению — по серьёзности второму после докуривания подобранных окурков. Со всей хитростью и осторожностью пары проникали в загромождённые швабрами, мётлами и прочим инвентарём подсобки, в другие закоулки корпуса. И время от времени гвалт возвещал, что предающиеся пороку накрыты.
Мало кто из работников ленился показать свою истовость в морали, ревниво преследуя «безобразников». По ночам устраивались облавы, дабы сорвать задуманное, если мальчик пробрался в палату к девочкам или наоборот. Вспыхивало электричество, и в глазах тех, кто входил, взблескивал лютый, торопливый голод любопытства. В каком-то веселье без смеха с нас срывали одеяла, пылко желая обнаружить рядом с одним второе съёжившееся коварное существо.
Одна из воспитательниц выражала радость поимки несколько непохоже на других. С её мужеподобной костистой фигурой не вязался разбито-ноющий глухой голос, которым она с пристаныванием восклицала:
— А-ааа, светопреставление!
Это была Замогиловна, увлекающаяся натура, кем наше учреждение однажды пожертвовало. На ней сказалось последствие заурядной неприятности, связанной с детдомом в Средней Азии: в доме содержались слепые девочки для влиятельных мужчин. Происходившее приняло нескромные формы, и, дабы дом перестал служить источником слухов, было решено не то чтобы закрыть его, но питомиц, во всяком случае, развезти по стране. Две девочки попали к нам, и одну из них Замогиловна застукала с мальчиком в нежилой, приготовленной для ремонта комнате.
То ли потому, что не могла увидеть волнение воспитательницы, то ли по иной причине, но девочка ещё теснее обняла друга, не желая разлучаться, — несмотря на леденящее завывание:
— А-ааа! Светопреставление!..
Замогиловна, сражённая оскорблением, даже на минуту онемела. Потом объясняла, потерянно понижая голос до глухо клокочущего шёпота:
— При мне не перестали! При мне, это самое, не знаю, как сказать, так и делали свою гадость…
Она схватила пучок дранок, которые приколачивают к стене, перед тем как её оштукатурить, и впечатляюще доказала их пригодность и для другого назначения. Из-под кожи испытавших это извлекли десятки заноз.
Замогиловну уволили — и, хотя употребили иные формулировки, не поплатилась ли она за вольное обращение со строительным материалом?
Впоследствии Валтасар рассказывал, как трогательно её осуждал на собрании коллектива обыкновенно флегматичный старший воспитатель — тяжеловесный стригущийся под бокс мужчина, чей могучий затылок выдавался над воротником жирным гладким выступом.