Это мы, мы и те, и Петруша… et les autres avec lui <и другие вместе с ним (франц.)>, и я, может быть, первый, во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и «сядет у ног Иисусовых»… и будут все глядеть с изумлением… [Достоевский 19746:499].
Это самообвинение представляет собой все, что у Степана Трофимовича выходит при попытке исповедоваться; вместо прощения, которое будет даровано искренне верующим, он предвидит для себя только наказание. Поэтика Достоевского, во всяком случае, не позволяет ему предложить здесь непосредственное описание искупления. Поэтому, подобно Макару Девушкину, Человеку из подполья, Ивану Карамазову и многим другим незабываемым любителям литературы, вышедшим из-под пера Достоевского, Степан Трофимович остается в книге[111]. Он плоть от плоти литературы – ее персонаж, ее дух, ее аллегория. Его двусмысленная, неопределенная судьба позволяет книге сохранить свою открытость для интерпретаций и для жизни. Таким образом, он представляет альтернативу прямолинейному финалу, предложенному Достоевским в эпилоге «Преступления и наказания», которому он пытался придать однозначно христианский смысл.
Однако посреди бедствий, мерзости и несчастий этого мрачного романа Достоевский все же предлагает ответ. Этот ответ, разумеется, замаскирован и, как и в других его произведениях, служит наградой читателю, в визуальном и символическом плане читающему «против течения». В судьбе Шатова Достоевский представляет альтернативу сомнениям Степана Трофимовича в собственном отцовстве. В ночь накануне того, как Шатова убьет стадо бесов Петра Верховенского, его жена Марья, оставившая его три года назад, приходит к нему в дом, будучи на сносях. С помощью циничной акушерки-нигилистки Виргинской в присутствии Шатова рождается ребенок мужского пола. Муж-рогоносец воспринимает это рождение как великую радость и таинство:
…Это великая радость… – с идиотски блаженным видом пролепетал Шатов, просиявший после двух слов Marie о ребенке.
– Какая такая у вас там великая радость? – веселилась Арина Прохоровна, суетясь, прибираясь и работая как каторжная.
– Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая, Арина Прохоровна, и как жаль, что вы этого не понимаете!
Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою, без воли его, выливалось из души.
– Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете! [Достоевский 19746: 452].
Как мы уже видели, Достоевский помещает зерно надежды в самые мрачные сцены своих произведений, туда, где спасение кажется невозможным. Если и существует какой-то роман, настоятельно требующий апофатического прочтения, то именно «Бесы» с их толпами демонических созданий, массовой истерией и психозом, ужасающими сценами бесчинств толпы, убийствами и самоубийствами. Ритм слов Шатова здесь предвосхищает экстатический монолог Мити Карамазова, пробудившегося от своего сновидения о страдающем младенце. В момент величайшего кризиса и отчаяния, когда он арестован за убийство и никто не может понять, что он не совершал преступления, явившееся Мите видение Мадонны с Младенцем дает ему доступ к высшей, глубинной истине, рядом с которой печальные факты
бедности, голода и катастрофы отступают на задний план. Митя, пусть с ним и обошлись несправедливо, также чувствует только радость и сострадание, и, подобно Шатову, он принимает на себя вину – не только за поступок, которого не совершал, но также и за грехи мира, который этого не понимает.
Именно в тот момент, когда язык уступает место образу, Достоевский выражает идею спасения. Сюзанна Фуссо в своем исследовании «Бесов» выделяет образ Пресвятой Девы и Пресвятой Матери – Сикстинской Мадонны Рафаэля – в романе. История Марьи Шатовой окутана множеством слоев святотатства, тайны и отчаяния – в рамках ее собственной сюжетной линии, в политическом контексте эпохи и на глубочайшем метафизическом уровне. Рождение ею ребенка является моментом откровения, в который чета Шатовых «представляет единственное семейство в романе, связанное исключительно любовью, а не деньгами» [Fusso 1995: 269]. Марья Шатова – это одновременно реинкарнация убитой Марьи Лебядкиной и воплощение Сикстинской Мадонны. Фуссо пишет, что этот образ «перенаправляет внимание от материального к идеальному. <…> В “Бесах” Достоевский использовал бесовские средства для достижения божественных целей, для восстановления чувства трансцендентного» [Fusso 1995: 274–275]. Такие образы идеального мира существуют на уровне, совершенно отличном от уровня нарратива с его линейными сюжетами и мирской темпоральностью, сообщая заложенный в них смысл лишь тому читателю, который готов воспринимать не только слово, но и образ.