Просидел часа два, пока не увидел ее в саду: сонно потягиваясь, она говорила что-то ребятам. Горячий солнечный жар в груди, топот бьет в уши, сдавливает дыхание. Не выдержал, вылез по кустам на другой берег, ругаясь на затекшие ноги. Полями вернулся домой и долго скрывался от мамы, которая, как его увидела, тут же спросила, что же это такое с ним случилось.
Митя сам не знал, зачем все утро просидел в кустах у ее дома. Но в футбол – тем же вечером, в Болотовке, на выкошенном между дворами куске луга – бился как зверь. По дороге к пруду, за лесом, куда рванули назавтра купаться все оравой (и она где-то сзади, на красном велосипеде с блестящим на солнце рулем), на педали жал так, что потом дрожали и болели ноги, а сидевший на раме Витька, моложе Мити года на четыре, жмурился что было мочи со страху. По вечерам с шутками и анекдотами резались в карты у огня, цедили по глотку добытый у старухи-соседки (по пятналику за чекушку) марганцовкой чищенный пшеничный самогон. Митя, налитый необъяснимой силой, притаскивал из лощинки громадные сухие бревна ветел, ставил шалашиком, разводил жуткой высоты костры, так что, верно, и звездам в холодной пустоте становилось теплее…
Где-то здесь была терраска. Сапогом отвалил обгорелые доски сарая. Тут же где-то… Найти не смог: от дома остались одни красноватые развалины русской печи. От бревенчатой террасы, настланной толстыми, по-хозяйски, досками, с высоким крепким крыльцом, в зеленый крашенным, ничего не осталось. Сломанная пожаром печь по сторонам зарастет бурьяном, и никогда случайный прохожий не представит, как могло здесь в довольстве шуметь привычное к труду хозяйство.
Вспомнилась песня, которую она вдруг запела в один из последних вечеров. Пела неумело, тихо. Ему нравилось. Сидели здесь, на терраске, свесив наружу ноги. Она лирично прислонила голову к косяку. Семьи разъезжались, оставляли стариков на зимовку. Он не знал, что сказать. Тогда она тихо, глядя на лунный сад, запела, и он не знал, как уйти от нее, и не знал, как сделать, чтобы песня не кончалась.
Песню вспомнил – и никак не мог вспомнить ее лицо. Тогда зло дернул за проволочное кольцо, отворил невидимую воротину и вышел на чавкающий веселым половодьем луг. Здесь будто так и замер гусиный гогот у воды, шорох кур в крапиве у забора, высокий клекот хищника, клич вспугнутой индюшки…
Остаться вместе им случилось лишь через неделю со дня его появления в Болотовке. После костра (в игре языков пламени ее лицо; смотрит мимо куда-то, молчит), печеной картошки с утянутой из бабкиного подвала склянкой, ночью, тихой тропой Митя провожал ее к дому.
– В Москву поступать буду, – говорила она. – Еще два года – и все.
– А куда? – Митя говорил мало, выравнивал в дрожи голос.
– Не знаю пока. Может, на экономический. А все говорят – на юридический надо. Дядя декан у меня там.
Потом они долго стояли у ворот, молчали, и он почему-то страшился ее больше не увидеть.
Другим вечером притащил тяжелый отцовский бинокль, и, усевшись на плетень, они долго разглядывали испещренное блюдо луны. Ночи стояли в тепле, ветер стих, и казалось, на луне что-то должно вот сейчас зашевелиться и поползти по щербатым кратерам. И вдруг ее рука тронула его. Они просидели вместе ночь, а под утро, когда за далеким лесом разгорались зарницы и даже птицы замерли в садах, он с трепетом коснулся ее лица. Провел рукой по курчавым, жестким волосам. Она не отстранялась, смотрела блестящими лунными глазами и ждала его…
Продрался заросшим садом, вышел к разбитым коровникам. Скелет колхоза плохо шел солнечной весне. Его остов, след чужой эпохи, летом утопал в крапиве и борщевике. Не так давно в этих местах еще оставались люди; коровники разбирали на кирпич, после бросили. Когда деревня умерла, первые годы приезжие грибники еще набивали тропы по старым колеям. Теперь здесь ходят дорогой зверя. Короткий путь в бурьяне пробила шустрая лисица, брод через полную весной речку отыскали кабаны. В излучине, под бугром, где старик Бураков брал глину на кирпич, у них грязевые ванны. Широкорогие лоси за зиму ободрали яблони в садах, стволы исчерчены длинными полосами от их острых резцов.