Было дело, я наглотался дымом аквитанской анаши. Мой собеседник говорил по — французски, я по — русски — мы понимали один другого с полуслова. Потом мне захотелось лаять, и я залаял. Лаял не я, потому что лай восходил по гортани и извергался помимо воли и сознания. Я лаял упоенно, а собеседник смотрел в сторону остекленевшими глазами, ослепленный собственным озарением, и дрожала ликующая мысль — наконец я стал самим собой, “без аннексий и контрибуций”. Этот дар надо было беречь, но у меня не получилось.
Едва ощутимый вибрирующий гул двигателей проникал извне в солнечную тишину салона. Где — то впереди хныкал ребенок, а потом ненадолго затих и жалобно заплакал, словно предчувствуя что — то ужасное, никем не поправимое. Возможно, чья — то неосторожная, разнузданная мысль, быть может, моя, прервала его покойный сон, и перед ним, как цепь колодезного барабана, размотались картины грядущего существования, и ведро повисло в гнетущей пустоте. Он плакал так безысходно, как будто навсегда прощался с чем — то таким, что несоизмеримо важнее его самого, проницая череду периодов, а в конце узрел какую — то неземную несправедливость, которой нет названия в человеческих языках. В последний раз так плакала Ксения. Девочка или мальчик? — думал я и скорбел за эту искорку родной жизни. Маленький мой, хороший, бормотал я сквозь дрему, не плачь, не надо плакать, все мы летим в этом самолете, и снова летел в пропасть — черную внутри, белую, как саван, снаружи.
И в этот, и в последующие дни рождались дети, а те, что уже были, старились ровно на один день. Дети ничего не понимали и испуганно смотрели на склонявшихся над ними, и глазенки их лезли из орбит, когда зеленый кал извергался в специальные прокладки, не пропускающие влагу. Солнце било им в глаза, как взрослым, но они не привыкли к солнцу, и их сморщенные веки сопротивлялись его лучам. Детям было неуютно, и они засыпали, надолго проваливаясь туда, откуда являлись.
Говорят, были еще и гномы. Это маленький трудолюбивый народ. Он живет глубоко, в самых недрах земли. Там не бывает дней и ночей, и в глубокие расщелины этих пространств никогда не проникает мерцающее сияние бесконечно далеких светил, нежная ласка зари. Их удел — коричневый мрак. Свои жизни эти гномы проводят у раскаленных горнов, щурясь от трепещущего жара алых углей. Лица гномов угрюмы, но не злы. Они кромсают породу острыми молоточками, они добывают золото. Они хотят накопить много золота и купить солнце.
Что — то я слышал и еще, но это уже сказки.
А на заводах, в душной тишине, пахнущей машинным маслом, убивали крыс. Они пищали, сбивались в стаи, подпрыгивали высоко и разбегались, оставляя аккуратные следы крошечных лапок в бурой ворсистой пыли промышленных помещений. А потом выглядывали из укрытий злыми, хитрыми и умными желтыми глазами. Тусклые лампы освещали крыс и людей густым желто — коричневым светом. Свет попадал на их студенистые зрачки, свет падал ржавыми пятнами на прутья арматуры, сваренные друг с другом невыносимыми, жаркими поцелуями сварочных аппаратов.
Мне было двадцать с лишним лет.
Многого я уже не понимал.
Целый день коридор квартиры был битком набит серым сукном милицейских одежд, среди которых поблескивали очки невозмутимого моего соседа. В их обрезанных сверху стеклах отразилось чье — то воспоминание, обернувшееся юродивым криком: “Не принимайте близко к сердцу, старина, она обязательно изменит свое решение… все образуется… старина”, но мой собеседник неподвижно лежал в бассейне на надувном матрасе, к которому прилипли осенние листья, и был уже безучастен к нашим стенаниям. Три дня я приходил в себя, хотя это выражение толком ничего не выражает. Еще дважды меня вызывали в прокуратуру, к следователю. К счастью или, наоборот, к несчастью, я не мог сообщить ему ничего, кроме того, что рассказываю на этих страницах. Обыска у меня никто не делал и автомат никто не нашел. Он еще долго лежал у меня на антресолях под гнутой рамой велосипеда “Школьник”.
— В рубашке родился, — сказал мне следователь. Он был коренастый и кривоногий, как кавалерист, и вместо “класть” говорил “ложить”.