Шестой день в пути без отдыха. Они прошли ряд глухих ущелий, карабкались наверх по кручам. Вот, думалось, откроется горизонт без конца, станет видна широкая равнина, поля, города и села… Но все то же. За перевалом ряд небольших хребтов, песчаная площадка, иногда луг, покрытый травами, а верстах в трех уже снова вздымаются черными стенами крутые горы, громоздятся скалы, торчат пики, местами ущелья поросли еловым лесом и можжевельником, кое-где между вершинами белыми пятнами торчат ледники, и дорога снова вьется наверх к новому перевалу.
Гараська был прав. Перевалам не было числа.
Ночевали в горах. То в горных хижинах лесников и охотников, то в кибитках кочующих со стадами киргизов. Фанни засыпала под неугомонное блеяние баранов и мычание коров, образовывавшее своеобразную музыку пустыни. Невдалеке журчал горный ручей, смеялись и визжали киргизские дети, и вся эта мелодия вместе с величественной панорамой гор навевала такое удивительное спокойствие на душу, чувствовала себя Фанни такой простой, первобытно-чистой, что засыпала на свежем воздухе гор под эту музыку пустыни сном ребенка.
Как понимала она здесь Пржевальского, который скучал в столичной опере за этими видами, за этой музыкой стад, которая осталась неизменна из века в век со времен Лавана и Иова! Как понимала она и его желание, чтобы он был похоронен в такой же пустыне, на берегу дикого озера Иссык-Куль!
На пятый день пути, уже под вечер, они карабкались по красной тропинке между порфировых скал, имея влево от себя грозные отроги Хан-Тенгри. Он так мрачно насупился, и черные тучи закутали снега его вершины. И вдруг, перед самым закатом солнца, когда они наконец достигли вершины перевала, перед Фанни открылся бесконечный простор пустыни. Желтая трава, высохшая от солнечного зноя, расстилалась на сотни верст, ровная и чуть колеблемая ветром. Она была позлащена алыми лучами заходящего солнца и переливалась прозрачными тонами, вдаваясь то в ясное золото, то в темную медь. Местами она голубела от синеньких цветов и колыхалась, как море удивительной красоты. И на всем протяжении, сколько глаз хватал, не было видно никакого человеческого жилья — ни города, ни селения, ни кибиток киргизов.
Пустыня.
А за нею опять тянулись длинным хребтом горы мягких очертаний, с округлыми линиями вершин, без острых пиков, страшных утесов и таинственных ледников.
Они были совершенно лиловыми, эти горы, и мягко колебались в призрачной дали, как мираж, как не успокоившиеся декорации дальнего фона…
Целый день они шли, изнемогая от зноя пустыни. Кругом шелестела под знойным ветром сухая трава, убегали из-под ног ящерицы и черепахи, да носились над метелками семян маленькие птички — синицы пустыни, хорошенькие рисовки.
Ни одного встречного. Ни пешего, ни конного. Иногда вдали покажется темное пятно. Табун диких лошадей подойдет шагов на тысячу и вдруг умчится и скроется в густой траве… И топот лошадиных ног взволнует казачьих коней.
Следы степного пожара перегородят путь. Кто поджег его? Ударила ли молния в одну из страшных гроз пустыни или беспечный человек бросил спичку или окурок, не загасил костра? Черная земля потрескалась, покрылась сивым налетом пепла, и изумрудная трава мягкими иголками пробивается из черного пожарища… Сухое русло преградило дорогу пожару, и опять торчат желтые травы без конца.
Ночевали у воды. Колодцы, кем-то вырытые. Глиняные копанки в земле, иногда лужи мутной воды среди черной тинистой грязи, затоптанной следами многочисленных стад. Валяется черепок глиняного кувшина, и неподалеку тлеют белые кости верблюда или лошади.
Ставили для Фанни палатку, расстилали коврик, на нем расставляли койку. Казаки и Иван Павлович ложились под открытым небом на бурках, все вместе.
Соленый от воды чай сдабривали клюквенным экстрактом, на костре, на вертеле, жарилась нога барана или джейрана, убитого в пути казаком, доставали консервы. Раз как-то Иван Павлович вынул мешочек и из него насыпал в котелок с горячей водой какого-то темно-бурого порошка.
— Попробуйте, Фанни. — Яблочный кисель был перед ней.
— Откуда у вас эта прелесть?