— Где ты была?.. Боже мой, да на тебе лица нет!
Мне хотелось кричать, плакать. С большим трудом я овладела собой. Я бросила удостоверение личности на стол перед Таней; оно было еще влажно.
— Вот, пожалуйста, я перехитрила Гиммлера и Гейдриха! — заявила я. Я испугалась своего собственного голоса, быстро повернулась, сбежала с лестницы и, стуча зубами, заперлась в уборной.
После первой попытки я не могла себе представить, что еще когда-нибудь рискну похитить удостоверение личности; однако в течение лета и осени я достала не меньше сорока-пятидесяти штук; Таня похитила, пожалуй, еще больше.
С тех пор как мы расстались с нашей большой чердачной комнатой в южной части города, а Луиза уехала в Хоой, жизнь наша коренным образом изменилась. Юдифь мы поселили в доме позади здания Концертного зала, на старой, мрачной и весьма респектабельной улице. Немцы редко сюда заглядывали. К тому же Юдифь жила скромно, тихо, осторожно. Мы с Таней нашли себе новую чердачную комнату на глухой уличке в центре города. Она помещалась в высоком старом доме, под нами было четыре этажа. Потолок в комнате был скошен. Пахло сыростью и гнилью, медленно поражавшей здание; о доме никто уже не заботился. Начнешь вбивать гвоздь в стену, и на пол посыплется штукатурка. Дом был заселен до отказа. Куда ни шагни — везде люди.
Никто не обращал внимания на соседей, никто не знал фамилий друг друга. То тут, то там слышался детский плач. Под нами два фотографа снимали темную комнату; жестяной умывальник на площадке лестницы был разъеден химикалиями. Где-то почти рядом с нами постоянно раздавался негромкий стук молотка. Через неделю, однако, стук прекратился.
Наша новая комнатка была ниже и меньше, чем та, в которой мы жили вместе с Луизой. Стены с потрескавшейся штукатуркой мы оклеили рекламами туристских бюро о поездках на Лазурный берег и Гебридские острова; Таня поставила несколько горшков с цветами под широкими низкими окнами без подоконников. Нам достались старый диван и зеркало в рост человека. Ночью мы, лежа каждая в своем углу нашей низкой комнатки, прислушивались к пронзительному, режущему уши вою — это эскадрильи английских самолетов летели бомбардировать немецкие базы подводных лодок. Зенитная артиллерия начинала прерывисто и злобно лаять, пытаясь воспрепятствовать появлению самолетов. Это было бесполезно — они летели очень высоко. Мы невольно понижали голос. Гул самолетов был однообразным, но волнующим аккомпанементом к нашим разговорам. Иногда я удивлялась, почему немецкий народ никогда не протестует. Для немцев эти налеты должны послужить предупреждением о том, что их ждет геенна огненная. Мы говорили с Таней о Гейдрихе, который из Голландии поехал обратно в Прагу и вскоре был убит чехословацким патриотом. Вместо прежнего Гейдриха появился новый, по имени Далуге. Мстя за покушение на своего предшественника, он приказал расстрелять всех мужчин из селения Лидице, женщины и дети были вывезены оттуда, а само селение сровнено с землей. Когда мы узнали об этом, Таня заплакала от ярости. Я заметила, что у нее поразительно развито воображение. Она всегда так ярко представляла себе все: сначала гибель Лидице, затем отправку под конвоем на фронт двух тысяч голландских офицеров, которым после прибытия к нам Гиммлера и Гейдриха приказано было явиться к немецкому командованию, а некоторое время спустя — высылку в Польшу первой большой партии голландских евреев. Одни думали, что их увозят на принудительные работы. Другие подозревали, что там произойдет массовое уничтожение по всем правилам фашистской палаческой техники. Когда до нас доходили слухи о том, что немцы свирепствуют в том или ином месте, я глубоко страдала. Я испытывала чувство, знакомое мне и раньше. Вся боль в глубине души, полной холода и тупой тоски, как будто сжималась в комок, непереваримый, твердый, колючий комок. Я становилась суровой и молчаливой, тогда как Таня проливала слезы и облегчала свое сердце неистовыми проклятиями. С нескрываемым восторгом прислушивалась она к пронзительному вою английских самолетов и издевалась над беспомощной стрельбой зениток, от которой порой содрогался наш чердак. Когда я однажды осторожно напомнила Тане, что существуют ведь и немецкие матери и дети, она с криком ополчилась на меня: