— Ну Фенька! Ну баба! Весело, с деньгами живет. А допрыгается? На всю катушку дадут…
Эти разговоры и пересуды словно не касались Фени. Редко появляясь на улице, она проходила мимо соседей с независимым видом, высоко подняв голову и спокойно здороваясь. Она всегда была аккуратно одета, часто в какой-нибудь обновке, неизменно красивая, совсем молодая.
Вот и сейчас она что-то рассказывала капитану и звонко хохотала, по-девчоночьи запрокинув голову. Если бы мы не знали ее Вадьку, никогда бы не поверили, что она мать такого большого парня.
Мы просидели на бревнах уже часа два, но никто из гостей не уходил, голоса во флигеле становились все громче и пьянее. Мы б, наверное, разошлись по домам, если бы не почтальонка. Это была девчонка из эвакуированных. Худая, голенастая, в коротком выцветшем платьице, она каждый день из конца в конец проходила нашу улицу.
Она шла по другой стороне. Направилась было к нам, но остановилась посреди дороги. Прислушалась к голосам во флигеле, переступила с ноги на ногу, достала из сумки прямоугольный конверт, как-то странно глянула на нас, потом махнула рукой и заторопилась дальше.
Мы уже совсем позабыли про нее, когда она опять появилась перед нами. Раньше она никогда не возвращалась обратно, а уходила в другую улицу. Она стояла у самой калитки и смотрела на окно флигеля. Лицо у нее было какое-то нехорошее, жалкое, и походила она скорей на нищенку с сумой, чем на почтальона. Мы иногда беззлобно, по-ребячьи посмеивались над ней, но тут растерялись и ничего не посмели сказать.
Девчонка опять распахнула свою сумку, глянула на конверт и, тряхнув головой, отчаянно шагнула в калитку. Во флигель она не вошла, а лишь постучала в оконный наличник и что-то сказала выглянувшему мужчине. На крыльце появилась Феня.
Мы не слышали, о чем они говорили. Мы только видели, как быстро, почти бегом, пошла по тропке почтальонша. Уже за калиткой она захватила лицо ладонями, у нее мелко затряслись острые плечи. Громко всхлипывая, девчонка бросилась вниз по улице.
Феня стояла, всем телом привалившись к косяку. У ее ног белели конверт и листок бумаги. Вскинув руки, вся подавшись вперед, она перевалилась через порог и исчезла в раскрытой двери, словно упала в яму.
Взвизгнув, замолк патефон. В комнате что-то загремело, послышался звон разбитой посуды. И, перекрывая разноголосый говор, попуганные вскрики, раздался Фенин стон:
— Уходи-и-ите! Уходите все…
Голос ее сорвался, будто она захлебнулась чем-то. Потом он снова заметался по комнате, прерывистый, заикающийся, словно под ногами у Фени был не пол, а тряский кузов грузовика.
— Ос-с-тавь-т-те м-ме-ня! Ви-и-деть не х-хо-чу!
Шатаясь, она выскочила на крыльцо и упала, прикрыв собою белый прямоугольный конверт.
— Сыночек мой! Кровинушка моя!
Корона на ее голове рассыпалась, и две косы разлетелись в разные стороны…
Через несколько дней рано утром я встретил Феню. Она быстро шла по улице, скользнув по мне невидящим взглядом. Вся она поблекла: ни румянца, ни ярких губ, ни черных бровей. Под новенькой, еще необмятой пилоткой было обычное лицо усталой женщины.
Я оглянулся ей вслед и увидел спину в солдатском бушлате, наполовину прикрытую тощеньким вещмешком, и ноги, обутые в тяжелые кирзовые сапоги.
Из всех лиственных русских деревьев лучше рябины для меня нет. Люблю ее за зимнюю стойкость, за весеннюю скромность, за летнюю гибкость, а еще сильнее — за осеннюю пламенность. За ту зрелую красоту — не юношескую, проходящую, присущую всем, — именно зрелую, которая не гаснет, не блекнет постепенно, а просто и мудро разом умирает в свой срок, чтобы возродиться снова и по-новому. Она, эта неожиданная красота, словно сама стыдится своей яркости, щедро расходует себя и потому так быстро сгорает.
Самое удивительное у рябины — ее ягоды. Собственно, ими-то она и прекрасна, им и отдает все свои соки. Другие наши ягоды как ягоды — вкусны и красивы в пору своей летней или осенней спелости. У рябины же осенью они твердые, кислые. Сколько в них горечи! Но только до первых заморозков. Ударят холода, заглушат все живое, а рябине нипочем. Лишь мягче, лишь слаще становится она.