Вон, к примеру, Брюхасик как у них устроился. Не он вам очевидный, за счет детей приспособленец и хитрый дурак, а куды напротив – ему же все еще и должны как саможертвенному спасителю и малоценимому (по деньгам) гуманисту!
– Он же думал, что хорошее делает… для людей! – вздохнула в сокрушении мать; в сокрушении об общей беде.
– А надо, – выкликнулось как-то непроизвольно у Мудъюгина, – для Бога! – И сам внезапно почувствовал, что попал.
Для людей – человекоугодие и это… одно, а для Бога совсем-совсем другое.
По телевизору рассказывали про умершего недавно актера и сценариста, приблизительно ровесника Мудъюгина.
Вдова, незапоминающеся привлекательная и, судя по всему, уберегшая в целости душу женщина, сообщила среди прочего и про священника, который «в мягоньких меховых рукавичках» провел недоверчивого мужа промеж всех Сцилл и Харибд сегодняшней церкви.
Показали и батюшку.
Долгие года пребывавший «в оппозиции» к якобы скурвившейся под безбожною властью церкви и, как большинство подобных людей, вполне обходящийся пластичным «философским богом», Мудъюгин, глядя на экран, почувствовал зависть к покойному.
Ночью он, как давеча на дежурстве, снова просыпался, расчисливая так и сяк о не шедшем из ума чужом самоубийстве.
«Да, умереть, – примеривал на себя, – зачеркнуть, отринуть разом этот дурной, идущий вразнос, точно рост раковой опухоли, порядок вещей. Но ведь есть, поди, и иной еще какой-нибудь… Рукавички! Какие рукавички?»
Он, этот академик, был, вероятно, из так называемых «порядочных людей», из позитивистов-романтиков, для каковых религия лишь тьма невежества, ортодоксия и анахронизм, где самостоятельными отдельными божками были Будущее, Родина и Наука…
Он ведь и представить себе не мог, предположить, что на ликвидацию будут вызываться…
Почувствовав что-то вроде тошноты, Мудъюгин прервал «размышления», осторожно, чтобы не разбудить мать, перебрался с пепельницей на кухню и при брезжущем фонарно-снеговом сиянии с улицы поставил, чиркнув спичкой, чайник на плиту.
Ну не выспится он, подумаешь, успокаивал он ворохнувшуюся было тревогу. Экая-то беда!
Возможно (он еще не решил), он и не пойдет более в этот… гм, ревзаповедник.
«Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом…»
Интересно, думалось ему, читали Сереге Пушкина?
Разве сказки.
Сказку о рыбаке и рыбке.
«Принес – и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер…»
Над дверью в комнату матери пыхнул свет: узкая полоса над неплотно прилегающей дверью.
Не удалось Мудъюгину уберечь инкогнито.
Свет от матери падал на зеркало в прихожей и чрез кухонный проем отражался в оконном стекле золотистой, напоминающей солнечную дорожку линией.
«Кая польза человеку, аще мир весь приобрящет, душу же свою отщетит…»
Сколько раз цитировал Мудъюгин для аргументации эти вещие и долженствующие поменять весь ход его жизни строки?!
Изменил ли хоть на малую долю?
И снова промелькнуло в воображении одутловатое, точно закоченевшее в маску лицо академика. распавшиеся, нависшие на щеки лохмы.
Когда началась смена «эпох», то бишь по сути смена приемов выжить, дабы засим по-прежнему бессмысленно умереть, его-то, Мудъюгина, сокровенное упование на возрождение жизни связывалось с церковью.
Высвободится-де она, родимая и православная, из-под гнета, оправится, оклемается от испуга и лжи и даст-подаст с высокой звонницы* чистый, безошибочно литургический, возвращающий силу и правду звук, что не сможет не отозваться в любой еще хоть сколько-нито не отщеженной душе.
И так далее, и тому подобное.
По мечте.
Засим, так ему повезло, так нарочно устроилось, что он напрямую убедился и испытал, что до ударов колокола, кажется, вполне далеко. что «прошла жатва, кончилось лето, а мы не спасены…»
Он стоял у кухонного окошка и механически курил, давно и нимало не чувствуя вкуса в табаке.
Когда золотая дорожка внезапно, как и зажглась, потухла, он, хотя и угадывая, в чем дело, точно как будто на пролет еще спустился в глубь собственной одиночной шахты.
Разбуженная его непокоем мать почитала одну из библиотечных книжиц в мягкой глянцевой обложке, а теперь, начитавшись, неслышно выключила бра.