— Дядь Вань, не надо, а. Налей.
И снова водки, заесть куском пиццы. Ребята-охранники — молодцы. Сами сообразили и организовали дежурства, так чтобы у Иван Ивановича не заканчивалась закусь и выпивка.
— Как же так? Как же вы так? Как так неосторожно? — Дядя Ваня, напившись и наплакавшись, кружил вокруг Макара, все пытаясь услышать что-то, что объяснило бы ему, почему его единственный сын лежит в коробке, а друг его — Макар — сидит напротив живой.
— Так вышло, дядь Вань. Дурь вообще. Приспичило на доске покататься. Отжали там у одних ребят на время... Я ничего, а Гоха навернулся и о бордюр. Я виноват дико — не отговорил. Знал же, что ему нельзя. Что неуклюжий. Прости, дядь Вань. Прости!
— Да не. Ты не виноват. Я так спросил. Знать важно. Нет? Ну как же вы так неосторожно? А что за ребята?
— Да кто ж знает. Мелкота. Не плачь только, дядь Вань.
Выла за стеной тетя Оля. Скулили тоненько «господи, помилуй» старухи-плакальщицы, которых кто-то привел из соседней церкви. Устав петь, старухи бродили по большой цыбинской квартире — одинаковые, призрачные, с извиняющимися личиками и запахом смерти, каким-то рыбьим, налипшим на них, как чешуя. Встретив их в коридоре, Макар вжимался в стену и ждал, пока они пройдут мимо. Ему казалось: если бабки заговорят с ним или, еще хуже, коснутся, он тут же и сам упадет замертво.
— Как же так неосторожно? Как? — докапывался дядя Ваня до плакальщиц, те вздыхали и гладили его по всклокоченной немытой голове.
Макаровы мать с отцом дневали здесь же, у Цыбиных, а на ночь уходили — дома оставался Илюха, и одного его бросать было никак нельзя, Макар же две ночи ворочался на кушетке в прихожей, потому что спать в Цыбиной комнате не мог, да и тетя Оля с дядей Ваней не выдержали бы, хотя дядя Ваня настаивал. Наверное, думал, что так ему будет проще и быстрее забыть.
В среду Макар наконец ушел ночевать домой, к Цыбе так и не заглянув. Боялся. Не покойника, нет, и не того, что станет там при всех плакать — он и так все эти дни плакал. Боялся, что, увидев мертвого Гоху, не выдержит. Назовет дядь Ване и отцу Цыбиного убийцу.
Только назвать не мог! Он два дня был уверен, что молчит, потому что хочет сам отомстить ангуряновской твари. Стопроцентно знал, что вот Гоху похоронят — и он сразу же пойдет душить Бобра, и будет его шею стискивать так долго, что пальцы посинеют. Он взял нож, забрал у брата цепь, но почему-то хотел именно руками. И чтобы еще глаза видеть... черные армянские глаза.
«Тортилла разноглазая». Теперь Цыба ляпнул бы это не про Бобра, а про него — Макара. Из-за черепахи, которую Макар таскал все это время в кармане, глаза поменяли цвет, и странно, что никто из родных этого не заметил. Хотя чего ж странного? Кому сейчас было дело до Макаровых глаз. К тому же из-за недосыпа они стали красными и безумными.
«Убью, убью, убью», — шептал Макар, прислушиваясь к вою в гостиной, и от этой мысли ему становилось легче.
К вечеру среды тетя Оля начала плакать навзрыд, а потом всхлипывать тише и еще тише. Выбралась из гостиной на кухню, выгнала охрану и тихо отругала дядю Ваню за то, что тот пьяный, а завтра надо на кладбище. Обняла племянника так крепко, что перехватило дыхание и хрустнули ребра, села пить чай. Вот в этот миг Макар, понял, что не убьет Бобра. И никому не расскажет. Никогда и никому. Будет с этим жить дальше, и молчать, и давить в себе ненависть, как таракана.
Причиной его молчания была Карина Ангурян. И то, что он любил ее.
Так отчетливо и так просто Макар это понял, наблюдая за тем, как тетя Оля прибирается на кухне, как возит тряпкой по столу, как медленно, будто во сне, ставит на поднос пустые чашки... так сильно захотел, чтобы Карина оказалась сейчас рядом с ним... так зверино затосковал, что тут же поднялся и, попрощавшись с дядькой и теткой до утра, рванул в Нахичевань на первой попавшейся тачке. Подходя к ангуряновскому дому, увидел, что окно мансарды плотно закрыто, тут же сообразил, что номер ее телефона так и не взял, но ему уже было все равно. Только бы увидеть, только бы услышать голос, только бы дотронуться...