Еще сильнее видоизменилось славянофильство под пером Константина Леонтьева. Он называл себя "учеником и ревностным последователем" Данилевского, но на самом деле не был ни данилевцем, ни даже славянофилом. Если Данилевский не верил в европейский "прогресс", то у Леонтьева этот прогресс вызывал самое яростное негодование. Меривший все и вся эстетическими категориями, он до самозабвения любил яркую и многообразную старую Европу - и содрогался от отвращения, видя, как выродилась она к XIX веку, обездушившись и омещанившись. Это сближало Леонтьева со старыми славянофилами; сходился он с ними и в осуждении петербургского периода русской истории, страшно опасаясь за заражение России ненавистной буржуазностью Запада. "Московская Русь переживет петербургскую", пророчески писал он. "И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас, но, вероятно, и для так называемого "человечества", ибо не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?". Эти слова К. Леонтьева любят приводить историки философии; они действительно очень выразительно передают его миросозерцание. Но повышенная эмоциональность этого высказывания не должна нас вводить в заблуждение; как ни ужасало Леонтьева западное измельчание, он считал этот процесс фатальным и необратимым. По убеждению Леонтьева, любое общество, как и любой организм, проходит три последовательных этапа в своем развитии: изначальная простота; постепенное усложнение, вплоть до высшей точки, "цветущей сложности"; наконец, вторичное, смесительное упрощение, после которого наступает разложение и гибель. В средневековой и ренессансной Европе Леонтьев видел пышное цветение всех сил, впоследствии утраченное на Западе. В России он еще находил его, и, ни в чем не зная меры, призывал во имя своей "цветущей сложности" не только захватить Константинополь, но и обратить в развалины и груды пепла Париж, столицу отжившей европейской культуры. Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу, "гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том, что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был "plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше"; Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев, конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве, "неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно "подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших жертв и самым мрачным насилием".