— Есть чем, есть! Нас и без того жмут, да так, что кости трещат. Только и осталось, что душа не вышла. С этой вот стороны, — отец показал рукой, — Цызга́н-дьявол поля наши прихватил, с той — черпаковский помещик. И ежели вдобавок ты мою землю к своей припашешь, я — твою, что же у нас получится?
— Погоди, Башир-абзы, говори напрямик: что случилось?
— Вот что! — И отец широким, мерным шагом пошел по краю Галимджанова клина.
— Ну, сколько вышло шагов? Восемнадцать? Да еще лишку будет на два следа. Теперь промеряем мою пашню… Пятнадцать, шестнадцать с половиной! Семнадцати нет!
— Ежели что по ошибке вышло, ненароком… Небось этот рыжий черт в твою сторону завернул, когда межу пропахивали!.. — Галимджан сердито замахнулся на свою лошадь.
Отец уже начинал вскипать, и взгляд у него стал злее, и голос запальчивей:
— Ха-ай, Галимджан! Ха-ай, пустобрех! Чего же этот рыжий черт по ошибке в мою пользу от твоего клина не запахал?!.
— Сам дивлюсь, сосед, и впрямь чудно!
— Не дивись, Галимджан, не дивись, лучше признайся по правде, будь мужчиной. Ежели бы впервой… Ведь ты и у Барсуковой тропы от моего надела на два шага земли прирезал, тоже у Буйды́ — на полтора шага… Совесть-то у тебя где?
Сарник потоптался на месте и, отбросив сжатую в кулаке яичную скорлупу, сказал решительно:
— Я признаюсь, Башир-абзы, с покаянием сердечным признаюсь! А насчет совести… Совесть-то у меня самая что ни на есть правильная. На нее мне обижаться не приходится. Вот, к примеру, начинаю я пахать, совесть моя в тот же момент упреждает: «Не вздумай, Галимджан, на чужую делянку залезать. Так ведь не слушает корыстная рука! Вбок тянет лошадь, на цельный сошник соседскую землю отхватывает! Вот что меня задачит, Башир-абзы!
Отец, поглаживая усы, наклонился над лукошком. Мне показалось, что улыбнулся он.
— Рука ли тому виной, совесть ли — это уж ты сам разбирайся. А межу перепаши! Не трожь мою делянку!
— Коли засеяно даже?
— Именно! Коли даже семена успел вложить! Так вот, сосед Галимджан!
Отец гон за гоном шел впереди, сеял, а я боронил. Та самая наша кобыла с «отмерзшим» глазом, проваливаясь по лодыжки, тащилась по рыхлой пашне. За ней, оставляя влажный след, дергаясь и качаясь, волочилась борона с железными зубьями. А немного позади, поклевывая червей, важно, точно занятые чем-то серьезным, вышагивали вороны. По всей округе — от овинов до реки Ишны́ — трудились на полях крестьяне: пахали, сеяли, боронили. Звякали где-то сабаны, пофыркивали лошади. То справа, то слева раздавались понукание, посвист, окрики, которые и услышишь-то лишь весной на пашне.
— Ну-ка, животина! Но, но!..
— Ишь, ленивец, шагай живей!
У плугарей своя острастка на лошадок. Стоит тем чуть оступиться, как раздаются грозные голоса:
— Не шати, изведи тебя мор!
— Борозда!
Когда внезапно наступала тишина, из лесу глухо доносилось кукование. Да что кукушки! Высоко в небе заливались вешние певцы — жаворонки!
Я шел бороздой, прислушиваясь к переливчатым их голосам, как меня окликнул Ахмет. Он остановил на дороге парную запряжку, тянувшую сабан, и зашагал по пашне ко мне. Нынче он нанялся работать до осени к Бикбула́ту. Приставив руку ко лбу, Ахмет уставился в небо. Его конопатое лицо сияло, точно снизошло на него в эту минуту великое счастье.
— Ну и заливаются же птички, а? Если бы так же вот петь, чтобы людей до сердца пронимать!
— Ты сам славно поёшь. Тебя ни одна тетка без слез слушать не может.
Жаворонки вон до слез не доводят, а слушать их — одно удовольствие! Знать бы, о чем поют?..
Хорошо было стоять на пашне, вдыхать всей грудью влажный, терпкий дух земли, слушать звонкий гомон несущихся со всех сторон голосов. Только тут взялся откуда-то старик Бикбулат.
— Ты чего застыл, орясина? — заорал он на Ахмета. — Работать за тебя кто будет?
Ахмет побежал к своим лошадям. Я снова принялся боронить и все думал об Ахмете, о жаворонках…
— Куда, куда? — вдруг услышал я окрик отца. — Не видишь, что вкось прешь?
А все эта клятая вороная! Стоит мне отвести глаза, она в момент гребет в сторону!
— Но, но! — замахал я, озлившись, вожжой. — Как огрею по хребтине!