Ровно без четверти шесть собака подняв голову и Арнолд Таадс отложил книгу.
— Атос! Гулять!
Они вышли из дома, вступили под темные тенистые своды леса. Очень скоро хозяин свернул с дорожки, которая доставила столько неприятностей его бывшей возлюбленной, и зашагал по узенькой боковой тропке. Но Таадс отнюдь не спотыкался и не падал. Инни с трудом поспевал за бравым спортсменом. А вот пес, похоже, отлично знал, куда они направляются. Он исчез из виду, и присутствие его выдавал только быстрый шорох палых листьев где-то неподалеку.
— Сартр, — провозгласили развевающиеся седые волосы, мелковатый череп, замшевая куртка, вельветовые брюки и юфтевые башмаки впереди. — По словам Сартра, пора окончательно и бесповоротно сделать выводы из того факта, что Бога нет. Ты веришь в Бога?
— Нет, — крикнул Инни. Ведь, как бы там ни было, этот человек сказал, что в гостях у тети он в церковь не пойдет.
— И с каких пор? — спросили сосны и ежевичник.
Инни точно помнил, когда это случилось, но не знал, стоит ли говорить. Это было связано с вином и кровью, настоящим вином и настоящей кровью, а попробуй-ка объясни. Лучше всего, конечно, сказать, что веры у него изначально было негусто, да и та попросту вытекла вон, как масло из испорченного мотора. Ведь до двенадцати лет он худо-бедно воспитывался в католической вере; зерна унизительного смирения, бремя которого другие влачат всю жизнь, были посеяны слишком поздно, чтобы как следует пустить корни. Его крестили, но родители в церкви не венчались, потому что отец был в разводе. Лишь позднее, когда мать вышла замуж за очень верующего католика, он непосредственно столкнулся с религией, но и тогда его пленила чисто театральная, внешняя ее сторона, он был в таком восторге от пения, ладана, красочности, что, не веруя в Бога, захотел поступить в монастырскую школу. Нравилось ему в католической вере и то, что ее разделяли другие люди. В интернате он ежедневно в шесть утра служил мессу, помогая впавшему в детство патеру Ромуальдусу, который по причине преклонного возраста учительствовать не мог и выполнял разве что простенькие обязанности. У служителя в алтаре не было ни малейших сомнений, что, когда он шептал «Hic est enim Calix Sanguinis mei» (Сие есть чаша Крови Моей (лат.)), красное вино в чаше внезапно пресуществлялось в кровь, становилось кровью, mysterium fidei (Таинством веры (лат.).), кровью того, кто вдобавок уже без малого две тысячи лет был мертв, и немного погодя облаченный в парчовые ризы, цепляющийся за алтарь старик выпьет эту кровь «в Мое воспоминание», а затем Инни поможет убрать последние следы этой крови, выльет полный сосуд воды на золотое дно чаши, которую протянут дрожащие, покрытые старческой «гречкой» руки и в которой еще будет несколько капель — божественной крови, человеческой крови. Это представлялось ему неизъяснимо таинственным, но отнюдь не заставляло веровать. Если старик, с которым он сумрачными, холодными утрами отправлял службу и который, точно расшитая золотом жаба, суетился перед маленьким жертвенником, — если он веровал, то все действительно свершалось, хотя бы и в полуразмягченных мозгах, где латинские формулы иной раз превращались в такую невообразимую кашу, что Инни был вынужден своим звонким мальчишечьим голосом направлять их обладателя на истинную богословскую стезю. Впрочем, не только это, еще и сама идея жертвы, идея причастия. Ведь они вдвоем, совершенно одни, диковинная пара — шестнадцатилетний юнец и старик далеко за восемьдесят, — занимались здесь не чем-нибудь, но таинственными древними ритуалами, которые вызывали у него, Инни, ощущение, будто он погружается в глубины времен и, освобожденный от оков здешней убогой неоготики, попадает в ландшафты Древней Греции, в мир Гомера, чьи тайны они изо дня в день распутывали на уроках, или в незапамятную эпоху, когда евреи приносили живых тварей в жертву Богу с ужасным голосом, что пребывал в высях над палящими пустынями, Богу Отмщения, Богу неопалимой купины и жены Лота, Богу, которого, думал Инни, окружала вселенная пустоты, и страха, и кары для тех, кто в Него веровал. То, чем занимались они с патером Ромуальдусом, имело отношение к Минотавру, к божественным жертвам и загадкам, к Сивиллам, к судьбе и року, — крохотная коррида для двоих, при том что бык отсутствовал, но истекал кровью из раны, которую испивали досуха, мистерия, сопровождаемая тихим шепотом на латыни. Однажды, раз и навсегда, волшебство развеялось. Чаша была поднята вверх, к небесам, где над монастырской церковью вершит свой путь солнце, — как вдруг старец задрожал всем телом. Последовавший затем крик Инни не забыть никогда, о нет. Воздетые руки уронили чашу, вино, кровь выплеснулась на облачение, на алтарный покров, который сведенные судорогой пальцы монаха рывком стянули с алтаря вместе со свечами, гостией, блюдцем. Вопль, словно исторгнутый огромным раненым зверем, отбился от каменных стен. Старец теребил облачение, точно пытаясь разодрать его, и, все еще крича, стал медленно падать. Голова ударилась о чашу, брызнула кровь. Он уже умер, кровь продолжала сочиться, красное смешивалось с красным на островках блестящего шелка средь золотого шитья, и было не понять, что есть что, вино стало кровью, кровь — вином.