«О, как заманчиво, если именно от этой „дщери разврата“, которую осуждает его отец, отвергая вместе с нею и все поведение сына, если от нее придет свет и избавление для „святой общины в Праге“. Избавление за то, что я служил Богу и дурным побуждением. Опровержение отца, оправдание себя даже перед высшим судьей, даже перед ним!» В груди Давида ликование, и ему становится жутко из-за этого ликования, потому что все шатается вокруг него, и, может быть, это ликование ада, которое окончательно низвергнет его в пучину греха!
— Я все равно завтра или послезавтра пошла бы к бургграфу, — небрежно говорит Моника. — Из-за вас. Я уже говорила тебе, что знаю средство, как оставить вас здесь.
Но этого средства нельзя никогда… Давид не говорит этого. Его трогает до слез, что она не чувствует его мук, не понимает и никогда не поймет, что он переживает.
— Я люблю тебя, Моника, люблю, — шепчет он ей.
Она нежно ласкает его пылающее лицо.
— Ты тогда правильно угадал, я только не хотела обижать тебя.
И она заставляет его, как это часто делает поутру, расчесывать ее прекрасные белокурые волосы. Медленно, осторожно водит он щеткой, чтобы не дергать волос, чтобы ей не было больно. Эту работу нужно делать очень внимательно и без обмана. Потом Моника проведет гребнем по золотым волосам, и если гребень не пройдет гладко по всей длине их, значит, щетка плохо работала.
— Какой ты сегодня неловкий, — бранит она его и только теперь, обернувшись, замечает, что он плачет, склонившись над ее распущенными волосами.
— Но почему же? Я ведь только пойду, упаду перед ним на колени. Что ты воображаешь! Больше ничего не будет.
«Она снова не хочет обидеть меня, — думает он про себя. — Грех это, что я пускаю ее».
«Грех?» Этого она совсем не понимает. Ей кажется таким естественным, что бургграф должен сам привести в порядок все, что он наделал. Он расставит стражу, которая помешает обыску у кузницы, а отменить изгнание евреев — это для него пустяки. «Пустяки, — думает Давид, — а у нас об этом совещаются в полном отчаянии дни и ночи, доходя до исступления, отец закалывает своего ребенка. „Пустяки!“ Но теперь ему все безразлично. То, что он должен без слова протеста пожертвовать возлюбленной, отвести ее в дом к врагу — эту девушку, ароматом которой он еще дышит, чьи заманчиво распущенные волосы он держит в своих руках, — это расшатывает все его душевные устои.
Греховно было любить христианку. Но то, что было хорошего и благородного в этом грехе, эту святыню я оскверняю своим вторым грехом — я грешу даже против моей грешной любви. Вторично предаю уже однажды совершенное предательство. Оскверняю самого себя. Как это низменно и подло! Недостаточно было одного греха. Для того, чтобы помочь общине, потребовался двойной грех, позор, который не оставляет у меня ни капли чести».
Он пытается объяснить ей все свои страдания. Но она скоро его прерывает.
— Это фантазии, — говорит она и берет несколько лент из шкатулки. — Которую завязать в волосы?
Со скрежетом зубовным он говорит:
— Я украшаю тебя для него.
— Ведь это забавно, — смеялась она.
— Ты хочешь украситься для него.
— Конечно, если я иду к нему, я хочу ему понравиться. Тебя это удивляет? — И надевши серьги, она танцует по комнате. — Ты, небось, ревнуешь меня?
Он молча покачивает головой. Он потрясен такой невинностью. Это и есть подлинная невинность, большая, нежели изучение правил закона отцом. Она ближе к истине, нежели Гиршль с своей борьбой за прогрессивную школу, Герзон со своими мечтами о конце дней и пришествии Мессии. Здесь не требуется Мессии, потому что здесь нет греха, потому что здесь не обращают никакого внимания на грех. И ему хочется сказать: «Ты благочестива, Моника. Ни у кого нет истинного благочестия, даже у моего отца, только у тебя, потому что ты хвалишь Господа, как хвалят его деревья и цветы, сами того не зная». В охватившем его порыве любви он впервые видит подлинную Монику теперь, когда он теряет ее. Если бы он раньше разглядел этот лучезарный лик, он пал бы перед нею на колени, как человек, молящийся звездам, и целовал бы ее ноги.