— Бредни? Но ведь я всегда стремился быть трезвым. О чем вы говорите, что вы разумеете под этими бреднями?
Мантино презрительным жестом велит ему отойти назад. Надежда сара рушится. Его пугает непримиримость возбужденной им ненависти. Со времени заседания еврейского совета в Венеции, когда он собирался выбросить Мантино из окна, этот оскорбленный человек преследует его с почти сверхъестественным упорством.
— Один раз я вышел из себя. Но не считают, сколько раз я умел владеть собою в самые трудные минуты. Другие могут позволять себе всякие неблагоразумные выходки, только мне — ни в чем нет пощады…
Он говорит это ему. Просит прощения. Ведь жизнь Мольхо поставлена на карту. И снова он доказывает, что все, что он делал, он делал не в бреду, а с самым трезвым умом.
Смех Мантино трещит как горящие в камине дрова.
— Вы — и трезвость! Вот прочтите и еще раз вполне трезво скажите мне, что вы находите здесь трезвого?
Он передает Реубени книжку, в которой записаны отрывки из речей Мольхо. Реубени вынужден внутренне признать, что Мольхо вполне мог позволить себе все эти фанатические нападки на триединого Бога, на обряд крещения и Богородицу. Но в какой мере он причастен к этой духовной горячке, которая ему самому кажется бессмысленной? Его путь был иной, совершенно новый для евреев, не духовный, а светский, холодный, как факты. Он пытается разъяснить это, но Мантино немедленно прерывает его. Ему не нужно ничего объяснять, он сам все понимает. И Реубени действительно должен признать, что его логический ум очень остро схватывает фактическое положение, так что прекрасными словами с ним ничего не поделаешь.
— Я знаю, Мольхо из вас обоих менее опасен. Этот безумец сам отдает себя в руки палача. Стоит только перевести на латинский язык все эти нелепые бредни, которые кто-то записал во время его проповедей, и передать их в руки promotor haereticae pravitatis — и тогда ему конец.
Реубени вспоминает об опасности, угрожающей его другу, и она кажется ему еще ужаснее, чем прежде.
— Значит, так и было? — спрашивает он, содрогаясь от ужаса.
— Надо полагать.
Он соображает, можно ли как-нибудь защищаться против такого свидетельского показания. Но ему ничего не приходит в голову, и он только снова повторяет свою просьбу. Другого пути он не видит.
— Не дайте ему погибнуть, Мантино. Он покинет Рим. Я сам настою на этом. А вам он ничего дурного не сделал.
— Ничего мне не сделал? Да разве обо мне идет речь? Речь идет о благе всего еврейства.
Реубени изумленно смотрит на него. Таких речей он от него не ожидал.
Человек, все честолюбие которого, казалось, направлено на то, чтобы его не смешивали с остальной массой еврейства, серьезно говорит, — а тут сразу видно, что он говорит без всякого притворства, — об общем деле. Новая возможность сблизиться с ним!
— Так, значит, вы действительно убеждены, что вы защищаете еврейство против Мольхо и меня…
Мантино не дает ему договорить.
(У Давида мелькает мысль: «В сущности, он так же хочет всех заговорить и не дать высказаться другому, как Голодный Учитель, и Мейер Дуб, и Арон Просниц, и другие евреи в Праге».)
— Да, — кричит ему в ответ Мантино, — я защищал евреев от великой опасности. Вы, Мольхо и другие, подобные вам, вы губите виноградник. Если бы вас пустили, если бы благоразумные люди не затыкали вам рта, не уничтожали бы вас, как вы этого заслуживаете, то евреи уже давно перестали бы существовать. Другие народы давно истребили бы нас, если бы мы сами, из поколения в поколение, не истребляли таких мечтателей, как вы.
— Значит, вы это делаете для других народов?
— Да, для народов, среди которых мы должны жить и которые могут нас раздавить, если хотят, вот так… — Он мнет лист бумаги и пренебрежительно швыряет его в угол.
— Невысокого вы мнения о нас, — возражает Реубени. При этом он испытывает некоторую симпатию к Мантино. Человек этот ошибается, но он не равнодушен, он настойчиво борется за свои убеждения.
Сар подошел к нему еще ближе, без приглашения уселся на стул у письменного стола и начал осматривать стены, уставленные до потолка учеными произведениями на разных языках.