Больше о наших товарищах никто ничего не слыхал. Никто из связистов Северо-Западного, Волховского и даже Ленинградского фронтов не мог ответить на продолжавшиеся не одну неделю наши расспросы. А спрашивали мы всех подряд, никого не пропуская, а знают связисты все на свете…
Первые часы они время от времени подключались к линии, и я немедленно докладывал об этом в штаб, причем всякий раз обнаруживал на другом конце провода политрука, — тут-то я и понял, что поездочка была нешуточная. Но вот связь с ними прекратилась, и тогда Петр Иванович сам стал теребить нас.
Что могли мы ответить?
Один из нас неотлучно сидел у телефона; не полагаясь на аппарат — при плохом состоянии проводов сигнал мог сработать совсем неслышно, — мы то и дело подносили трубку к уху, нажимали клапан и слушали, слушали линию.
Линия молчала.
Наступил вечер, стемнело. Мы притащили дров, затопили печку, закрылись, приперли дверь какой-то рухлядью и сидели с коптилкой у телефона — трое юношей, вооруженных карабинами. Нам было жутко одним, в брошенной деревне, нас угнетала мысль о случившейся с товарищами беде — раз связист не включается в линию, значит, с ним что-то неладно, — мы были потрясены тем, как случайно избежали их участи мы сами.
Избежали? А что, если противник сейчас, по этой самой дороге… Серьезного сопротивления мы, конечно, оказать не могли бы, так же как не могли и оставить свой пост. Единственным островком надежды оставался телефон — там, в штабе, на другом конце провода, у другого такого же аппарата, неотлучно находился наш политрук.
Как рассказывали потом ребята, Петр Иванович не выпускал трубки из рук. Он перезвонил всем своим друзьям, всем непосредственным начальникам в штабах и политотделах, он поднял ночью самого начсвязи фронта, имя которого мы всуе избегали произносить, он дозвонился не только до штаба армии, действовавшей на нашем правом фланге, но чуть ли не до командира полка, находившегося где-то на том направлении, куда был послан наш взвод.
Он просил, он требовал, он умолял сделать что-нибудь для людей, отправленных им на задание. Обстановка была такова, что, искренне того желая, взводу никто помочь не мог.
Так продолжалось еще день и еще ночь. Мы обжились на почте, осмелели, накопали картошки, а политрук все требовал от нас регулярно включаться в линию, подбадривал. Спал ли он вообще в эти черные часы?
На третьи сутки он приехал за нами на полуторке — бледный, осунувшийся, постаревший, злой. Прервал мой рапорт, включился в линию и долго вслушивался в ее безмолвие. Потом положил трубку и сидел молча, одинокий, несчастный. Есть отказался, курил и о чем-то своем думал.
А потом мы уехали из этой деревни, сдав почту со всем оборудованием взводу связи передислоцировавшейся сюда части.
Когда не осталось больше сомнений в том, что наши товарищи или погибли, или попали в плен, и был отдан приказ считать их пропавшими без вести, нам пришлось сообщить об этом их семьям. В каждый конверт — я собственноручно их клеил, мы не хотели посылать треуголки, — в каждый конверт кроме официального извещения легло написанное Петром Ивановичем короткое письмо; не слишком гладкое по оборотам, но необычайно конкретное, не казенное, искреннее.
Он писал эти письма медленно, по ночам.
Несколько ночей подряд.
Я очень надеюсь, что внуки сержанта Власова еще берегут письмо политрука. Хотя — как знать…
И в дальнейшем Петр Иванович по возможности сам писал родным погибшего товарища, величая их по имени-отчеству, если таковые были известны; на многие письма он получал ответы.
Так понимал свой долг наш современник, надевший военную форму, чтобы вести за собой сотню людей, бесконечно разных по возрасту да и по всяким другим приметам, также надевших гимнастерки и взявших в руки оружие, чтобы защитить свою Родину от врага.
Сотня — много это, мало ли?
Так понимал свою задачу политического руководителя — ибо так расшифровывается короткое слово п о л и т р у к — человек, за которым мне в молодости захотелось пойти до конца.