Размышления аполитичного - страница 4

Шрифт
Интервал

стр.

Добросовестности, однако, близкородственно одиночество, оно, пожалуй, лишь другое для неё название, причём то одиночество, которое художнику так трудно отличить от публичности. Вообще-то он и не склонен их различать. Его жизненная стихия — публичное одиночество и одинокая публичность — духовного свойства; у бюргерской, чувственно-светской публичности пафос, представление о достоинстве совсем другие, хотя на деле оба вида в известной степени совпадают. Их единство основывается на публичности литературной, а последняя является одновременно духовной и светской (как театр), пафос одиночества тут становится светскоспособным, с бюргерской точки зрения, возможным и даже похвальным. Безоглядность, радикализм его информационного самозабвения могут доходить до проституции, до разглашения подробностей биографии, до полного жан-жаковского бесстыдства — достоинство художника как частного лица при этом нисколько не страдает. Возможно, более того, естественно, что художник, который человечески только-только принёс в жертву, отдал, даже выдал всего себя в творчестве, через минуту выходит на люди без намёка на чувство, будто он в чём-то поступился личностью гражданина, — и светская публичность от культуры, то есть публичность, по возможности отождествляющая себя с духовной, не просто воздаст художнику должное: его заслуги как одиноко-публичного лица даже прибавят ему бюргерского веса.

Всё это справедливо лишь при определённых условиях. Справедливо лишь тогда, и человеческое благодаря литературной известности лишь тогда оказывается годным к светской публичности, когда оно достойно публичности духовной; в противном случае известность приведёт к насмешкам или скандалам. Этот закон необходимо соблюдать, этого критерия необходимо придерживаться. И теперь мне надлежит обратить к себе вопрос: оправдана ли публикация этих записок, этого изделия одного одиночества, одиночества, привыкшего к публичности. Иными словами, годны ли они к светской публичности, поскольку достойны духовной? И что толку, если мне удастся оправдать их публикабельность, их право на публичность, или право, которое имеет на них публичность, одними лишь человечески-личными соображениями? Правда, такие соображения нельзя отбрасывать вовсе. Бог знает сколько времени, как производство моё застопорилось, разглашённые планы не спешат реализовываться, а я вроде как онемел, окаменел, вроде как вышел в тираж. Разве не обязан я был отчитаться перед друзьями о том, как провёл эти годы? А даже если речь не об обязанности, может, позволительно говорить о праве? Ведь в конечном счёте я боролся и опускал руки, работал до тошноты, честно силился что-то понять, пусть недостаточными, дилетантскими силами; и желание, чтобы всё это вынашивалось, вытерпливалось и выделывалось не совсем «зря», не в личном и непубличном одиночестве, было вполне человеческим. Повторяю, эти соображения нельзя отбрасывать, но решающего значения они не имеют. Публикабельность записок должна быть доказана, их публикация должна быть оправдана духовными причинами; речь идёт об их духовном праве на публичность, и я действительно полагаю, что таковое существует.

Сочинение это, обладающее безоглядностью приватно-эпистолярного сношения, в самом деле — говорю по всей правде и совести — выявляет духовные основы того, что я мог пред-дожить как художник и что принадлежит общественности. Коли духовной публичности было достойно последнее, то нижеследующий отчёт, по-видимому, тоже. И поскольку его у меня домогалось время, причём домогалось неотступно, то, сдаётся мне, время имеет на него кое-какие права; тут, думаю, документ не настолько пустой, чтобы не стать известным нынешним и даже будущим, хотя бы в силу своей симптоматической ценности, безграничности духовного волнения, усердия говорить обо всём сразу… Неясность по вопросу о том, оказался ли я при этом не просто плохим мыслителем, но, обнажив духовный фундамент своего художничества, ещё и скомпрометировал последнее, для меня не повод положить данное сочинение под сукно. Да выйдет наружу то, что есть правда. Я никогда не представлялся лучше, чем есть, и не намерен этого делать — ни посредством говорения, ни посредством умного молчания. Никогда не боялся показать себя. Воля, которую Руссо изъявляет в первой фразе своей «Исповеди», которая в его время считалась новой, неслыханной: «показать человека во всей правде его природы, и этим человеком буду я», — воля, которую Руссо называет «доселе беспримерной», полагая, что её исполнение не найдёт подражателей, въелась в плоть и кровь, стала самоочевидностью, главным духовно-художественным этосом века, к которому я по большей части принадлежу, — девятнадцатого; и строки Шатена сложены и о моей жизни, как и о жизни столь многих сынов этой эпохи исповедников:


стр.

Похожие книги