В общем виде можно, пожалуй, говорить о метаболизме вещей, перенося такое понимание на товарное производство в целом; соответствующая тематизация вводит в оборот, например, производительность труда и рост этой производительности (скоростной поэзис), последовательный сброс отягощающих моментов: мемориальной составляющей вещей, всех посторонних смыслов, демонтаж промежуточных коллекторов (складских помещений и запасников) и в целом прогрессирующее развеществление их вещественности[1].
Соответственно жертвами скорости последовательно пали кропотливость, тщательность, добротность – вся сумма достоинств вещи, о которой писал Хайдеггер, имея в виду вещь мастера. Вещи, которые предстают перед инстанцией Instant God, должны нести в себе новую душу: заряд самоуничтожения, таймер, срабатывающий задолго до возможного естественного износа и погружающий вещь в «никомуненужность». Это активированная, ускоренная смертность и есть душа вещей – на этот раз, как ни странно, более самостоятельная, дистанцированная от человеческой психеи-души. Одновременно, согласно глубокому замечанию Вольфганга Гигерича, повышается ранг разметки экземплярности вещей – вещь обретает род, каждый отдельный экземпляр которого («индивид») становится расходным материалом[2].
Вещи и в самом деле обрели родовую сущность, которой раньше не обладали, поскольку входили в другую систему родства: в тело социума, в симбиоз с мастером, владельцем. То есть, пожалуй, правильнее будет сказать, что они, вещи, лишились причастности к человеческой душе (на таких скоростях эту причастность и нельзя было сохранить), но взамен приобрели некую родовую самостоятельность или, скорее, самовращательность – вещи сделали шаг на пути к существам. Теология вещей встает на повестку дня – пока отметим лишь, что механизм взрывного устаревания становится важнейшим фактором эволюции для популяций и родов овеществленности. А переход от хронической смертности к острой смертности, собственно, и означает воспламенение души, учреждение экзистенциального измерения. Но поддерживается душа усилием длительности, тем, что быстрые трансформации удерживаются траекторией становления.
Волнообразная экспансия «скорости-без-скорого» (без непременной субстратной группировки) пронизывает не только среду вещественности, она вторгается и в среду общения, благодаря чему от бесед и разговоров остаются быстрорастворимые и легко смываемые «комменты». Сколько угодно можно жаловаться, что они непригодны для размещения и удержания смыслов (что правда), но только они и являются проводниками скоростного взаимопонимания. Стало совершенно очевидно, что скорость – это регулятор онтологических диапазонов присутствия: спешка и неспешность определяют не только количество подробностей или, наоборот, конспективность – они задают тематизацию, определяют содержание, осмысленность или бессмысленность конкретных фрагментов присутствия. Одновременно скорость становится стилеобразующим феноменом.
Пожалуй, добродетель неспешной беседы относится к числу наиболее прочно забытых: все уцелевшие островки можно считать заповедниками. Модус самодостаточной беседы, неспешного разговора пребывает среди самых дефицитных хроноресурсов. Экзистенциальные заповедники, кстати, сохраняют отдельность происходящего – это наследство хороших форм, четкая различимость эйдосов. В отличие от заповедных практик новые производные скорости образуют некий континуум, внутри которого быстрое и легкое общение (например, в SMS-режиме) ближе к такому же скоростному производству, чем к неторопливому разговору. То есть нарастание скорости приводит к слипанию феноменов в однородном пространстве, а затем и к редукции самого пространства, которое никуда не простирается, поскольку ему некогда простираться.
Ну а искусство как единство поэзиса и эстезиса, что происходит с ним? Увы, нечто похожее – размывание скоростью или саморастворение в скорости, вот подходящая характеристика текущих перемен. Слова Энди Уорхола: «Картина, работа над которой заняла более получаса, это плохая картина» – являются сегодня образцом самоотчета независимо от вложенной в них иронии. Поддавшись скоростям, срывающим все со своих мест, искусство обогнало само себя. Оно заслуживает теперь другого имени и получает его: занятия художника именуются теперь