— Мы одним интересовались, одно ненавидели — и все-таки ни разу ни в чем не пришли к соглашению, — говорит Сантьяго. — И это тоже было замечательно.
— Чего ж вы горевали? — говорит Амбросио. — Из-за девушки?
— Мы с ней никогда не встречались с глазу на глаз, — говорит Сантьяго. — Да я не горевал: так просто, иногда какой-то червячок меня точил.
— Вы хотели с ней любовь закрутить, — говорит Амбросио, — а тот все время с вами ошивался. Я знаю, что это такое, когда ты рядом с женщиной, которая тебе нравится, а сделать ничего не можешь.
— Это у тебя с Амалией так было? — говорит Сантьяго.
— В кино видел, — говорит Амбросио.
Университет, говорил Хакобо, — это зеркало страны: двадцать лет назад все эти профессора были передовыми личностями, читали книги, а потом, из-за того что надо подрабатывать на стороне и из-за разлагающей атмосферы, опустились, обуржуазились, и вот ни с того ни с сего вдруг зашевелится этот червячок. Значит, и студенты виноваты, говорила Аида, если их это все устраивает, ну, раз все виноваты, может быть, единственное спасение — принять все как есть? — говорил Сантьяго, а Хакобо отвечал: единственное спасение — в реформе университетского образования. Он чувствовал крошечное жгучее тельце этого червячка в разгар самых острых разговоров, самых жарких споров — он вмешивался, уводил в сторону, отвлекал, вселял в душу какую-то смутную тоску, печаль по чему-то. Параллельные кафедры, говорил Хакобо, самоуправление, народные университеты: принимать всех, кто желает и способен учиться, право изгонять бездарных профессоров, а поскольку народ не может прийти в университет, пусть университет пойдет к народу. Тосковал ли он по разговорам с нею наедине, по прогулкам вдвоем? Ну, если университет — зеркало страны, — пока не поправится Перу, хиреть будет и Сан-Маркос, говорил Сантьяго, а Аида подхватывала: если мы хотим радикального обновления, думать надо не о реформе образования, а о революции. Но мы — студенты, возражал Хакобо, наше поле битвы — университет, проводя реформу, мы готовим революцию: надо идти поэтапно и не быть пессимистами.
— Да вы просто ревновали к нему, — говорит Амбросио. — А злее ревности нет на свете отравы.
— Хакобо наверняка чувствовал то же, что и я, — говорит Сантьяго. — Мы оба притворялись.
— Он тоже небось мечтал, чтобы вы провалились куда-нибудь и он остался с нею, — смеется Амбросио.
— Он был мой лучший друг, — говорит Сантьяго. — Я его ненавидел и одновременно любил и восхищался им.
— Нельзя быть таким скептиком, — сказал Хакобо, — это твое «все или ничего» — типично буржуазная черта.
— Я вовсе не скептик, — сказал Сантьяго, — просто мы все говорим, говорим, а дело — ни с места.
— Это верно, — сказала Аида, — мы все еще теоретизируем. Мы должны что-нибудь еще сделать, кроме разговоров.
— Одни мы ничего не сумеем, — сказал Хакобо. — Нам надо войти в контакт со всеми прогрессивно настроенными студентами.
— Мы всего два месяца назад поступили и еще никого не встретили, — сказал Сантьяго. — Боюсь, их вообще не существует в природе.
— Они осторожны — как же иначе? — сказал Хакобо. — Рано или поздно объявятся.
И правда: они стали появляться — таинственные, настороженные, смутные и зыбкие как тени: сначала на филологическом, да? В перерыве между лекциями они присаживались на скамейку в факультетском дворике, собирали пожертвования, или прохаживались у фонтанчика на юридическом, пожертвования в пользу арестованных студентов, и перебрасывались несколькими словами со студентами с других курсов и факультетов — они сидят в предвариловке, спят на голом полу, надо им хоть тюфяки купить — и этими беглыми быстрыми диалогами, преодолевая недоверие, продираясь сквозь подозрения — а вам никто еще не говорил о нашей складчине? — они мягко выведывали образ мыслей своего собеседника — никакой политики! — осторожно зондировали почву — из чистой человечности! — и в этом были неопределенные признаки того, что они готовятся к чему-то, что грядет, — в конце концов, есть же понятие христианского милосердия — или сообщали о чем-то тайном, никому пока не ведомом, словно хотели иносказаниями дать понять, что заслуживают доверия — ну, хотя бы один соль! Их смутные и зыбкие фигуры маячили в факультетских патио, эти люди подходили к студентам, сначала заводили или поддерживали ничего не значащую беседу, потом надолго исчезали и неожиданно появлялись вновь — уклончиво приветливые, настороженно-улыбчивые — индейцы, чоло, негры, китайцы, и выражения лиц у них были одинаковые, и слова, которые можно было толковать как угодно или не толковать вовсе, они произносили одни и те же и с общим для всех провинциальным выговором, и носили они одинаковые, потертые и выцветшие костюмы, стоптанные башмаки, и под мышкой кто-то из них держал какую-то газету, журнал, книгу. Где они учились, на каком факультете числились, где жили? И вдруг, словно вспышка молнии на затянутом тучами небе, — этот парень с юридического был одним из тех, кто забаррикадировался в университете во время революции Одрии — неожиданная откровенность распарывала серую хмарь обыденных разговоров, — его посадили, и в тюрьме он объявил голодовку, — освещала и накаляла их, — его только месяц назад выпустили, — и открытия и откровения следовали одно за другим: а этот, когда еще действовали Федеративные центры и Университетская федерация, был делегатом от экономистов, — будоражили души тревогой — еще до того, как политика расчленила студенческое движение и загнала в тюремные камеры его вожаков, — тревогой и каким-то жестоким любопытством.