— Лысаго? — угрожающим голосом кричал бреденщик: — Лысый — я под заспор на сколько хошь пойду, — Лысый в десяти сажнях любую лошадь обгонит!
— С нашим удовольствием! — радостно оглядываясь, восклицал Липат Липатыч: — Только я заранее говорю, Гриша: не заверяй! Я на своем в час с четвертью в Кумылгу смотался — да! семнадцать верст, пески. А он и поту не дал…
Бреденщик молча распахнул пиджак, вынул потертый кошелек и достал несколько кредиток.
— Двадцать пять! — сказал он решительно, хлопая по бумажкам.
— На пары'? Извольте! — кротко ответил Липат и тоже достал кошелек. Бережно вынул две десятирублевки и синенькую, бережно положил на стол и прикрыл пухлой ладонью. Потом опять заглянул в кошелек, глядел внимательно и долго, осторожно извлек смятый, вчетверо свернутый, бланк открытого письма и, прилагая его к синенькой бумажке, сказал:
— Пущай будет двадцать шесть!
Андреевна, вся поглощенная суетой, хлопотами и заботами об угощении, вся взволнованная хозяйским волнением, утопившая в нем на минутку свою жгучую, обессиливающую тоску последних часов, принесла поднос с десертом: пряниками, орехами и карамелью. Липат Липатыч взял со стола свои бумажки и бережно уложил обратно, в кошелек. Бреденщик поглядел на него воинственным взглядом и тоже спрятал свои кредитки.
— Мамаша! — сказал он, обращаясь к Андреевне, своей теще, и драматическим жестом приложил руку к груди у самой шеи: — закладаю четвертной за Лысаго!.. И знаю: выручит!
— Пелагея Андревна! — кротко улыбаясь, воскликнул Липат Липатыч: — хотя он и зятем вам доводится — Григорий Лавреныч, одначе должен я его оконфузить…
— Вы бы кушали, Липат Липатыч, — заботливо отозвалась Андреевна, не входя за недосугом в существо спора.
— Вполне уледотворен своего желания[5], Пелагея Андревна, — поклонился обходительный Липат Липатыч, — угощением вашим мы очень довольны… Но Гришутку обязан я оконфузить…
Молодежь кружилась, как всегда, перебрасывалась остротами, шутками, взглядами, быстрыми и красноречивыми, и ни в чем не чувствовалось намека на близость печали, на горечь долгой разлуки, повитой тревогами и слезами. Гармоника в руках Семена Данилыча выделывала чудеса: рычала, ревела, и плакала, и рассыпалась каскадом искрометных, подмывающих звуков. Танцевали с увлечением. Почтальон Лихобабенко так стучал каблуками, что звенели стекла в горнице и вздрагивали рюмки на столе. Будущий рекрут Васятка выделывал искусную дробь. Ходил мягким, изящным аллюром опытного танцора Петя Паненкин. Учитель Горохов, задрав голову и обнимая за талию Шурочку Говорухину, пахнувшую ландышем и потом, то скользил лениво, с томно-небрежным видом разочарованного человека, то несся устрашающим галопом, наступая на радостно улыбавшегося Липата Липатыча. Шумно было. И весело…
С полночи вышли на улицу. Было свежо, месячно, пахло опавшим листом и арбузами. Долго бродили по станице. Улицы были грязноваты после недавних дождей, поблескивали кое-где лужицы под месяцем. Разделились на парочки. Шли протоптанными стежками возле плетней. Было весело жаться к девицам, толкать их в колючку, шататься и, обнявшись, громко кричать песни под гармонику.
У церковной ограды, на бугорке, где было сухо и гладко, Костик, закурив папироску, взял под руку Пашу Голубкову и сказал печально и трогательно:
— Вот, значит, и все… Последний нынешний денечек… Может, никогда уж больше не придется топтать эту дорожку…
Глаза Паши, обычно смешливой и беззаботной, наполнились слезами. Сморкаясь в надушенный одеколоном платочек, она прошептала задушевно и нежно:
— Милый мо-о-й! как вздумаю — аж сердце затрепещет…
И, как будто нечего было им сказать, — замолчали. Сзади них учитель Горохов мрачным тоном говорил толстенькой Шурочке:
— Человек создан по-дурацки, я бы создал его совершенно иначе.
— Ну, ж создайте, — поощрительно сказала Шурочка и рассмеялась.
— Опоздал, надо было первоначально… Я бы создал так: чтобы жить не меньше пятисот лет…
— Ой-ой! не дай Бог, проходу от старушонок не будет…
— Позвольте! Дальше: чтобы есть раз в неделю… не обременяя желудка! Слепой кишки чтобы совсем не было — на кой она черт? Одно беспокойство: как урчанье в животе — думаешь, уж не попало ли чего в слепую кишку, дрожишь за жизнь…