— Колчаки, они колчаки и есть. Нелюди. Уйму народу погубили. Меня тоже расстреляли.
На конопатом круглом лице Андрейки крайнее удивление:
— Расстреляли, а жив?
Дед подкидывает сушняку в костер. Огонь играет бликами на лицах.
— Бог миловал. Старуха крепко молилась за меня.
— А за что расстреляли? — Черные глаза Данилки поблескивают в свете костра. Он слушает деда и неотрывно глядит на огонь.
— За Карюху. Кобылка каряя имелась у меня, сама немудрящая, а выносливая — страсть! Мы с ею душа в душу жили. Захотели колчаки, чтоб я ее в обоз сдал. Реквизицию делали они, — ввернул дед словцо и значительно посмотрел на мальчишек: мол, вот какие слова знаем, тоже не лыком шиты. — А без лошади куды крестьянину податься, ложись и помирай. Сделал я ей часотку — бракованных они не брали. Ничего, думаю, потерпит Карюха малость, покуда грозу пронесет, а потом я ее в одночасье вылечу. Однако дознались колчаки про мою хитрость, или донес кто, иль сами докумекали — только повели нас семерых на увал. За саботаж, значица, за противность приказу верховного правителя, самого адмирала Колчака. Привели нас на увал, поставили лицом к селу, залп дали. Меня будто жердью по голове звездануло.
Дед кряхтит, выкатывает прутиком из костра уголек, берет на ладонь и, не торопясь, прикуривает козью ножку. Бросает уголек обратно в костер. Руки его не чувствуют ни жара, ни холода — в костяных мозолях, задубели от долгой работы.
— Очухался ночью, — продолжает дед, попыхивая самосадом. — Давит меня тяжесть. Дыхнуть не могу. Лежу, а сам думаю: «Где это я, в раю иль в аду? По жисти моей на белом свете — прямая дорога мне в рай». Прислушался, могет, анделы поют? Нет, не слыхать анделов и гласа трубного не доносит. Только ветер в траве шебаршит. Пошарил рукой, лежит ктой-то на мне. Холодный. Тут и осенило меня, что лежу я промеж мертвяков. Оторопь взяла. Хоть и знакомцы все, свои, деревенские, а жутко с непривычки. Аж зубами зачакал.
Андрейка при этих словах зыркает глазищами в темноту за костром и пододвигается поближе к деду. У Данилки по спине бегут мурашки. Ромка не шелохнулся, только брови белесые круто сдвинул.
Костер горит ярко, и пламя резко отделяет освещенный круг от мрака ночи, и от этого темнота кажется еще гуще, будто костер развели где-то в пещере и над головой висит черная земля.
— Столкнул я мертвеца, пригляделся, а это Митрий Подмиглазов, сусед. В парнях вместе гуляли. Я у его невесту выплясал. — Дед лихо приподнимает жидкую бровь: мол, были и мы рысаками. — Одна девка нам по сердцу пришлась, оба сохнем, а она тоже выбрать не могет. Уговорились с ним: кто кого перепляшет, тот и сватов засылает. Хороший мужик был Митрий, царствие ему небесное, только на язык слаб. Брехун. Через него и страдал, через язык свой. При царе приедут, бывало, из волости хозяйство в реестры записывать, так что удумает: барана одного имеет, пишет — трех! И за трех подать плотит.
— Он чо, дурак был? — смеется Андрейка.
— Нет, — вздыхает дед. — Он в люди хотел выбиться, хотел, чтоб уважали его, человека в ем видели. Похлебку вечно пустую хлебал, а выйдет на завалинку, в зубах щепкой ковыряет, чтоб думали, что мясо ел. На покос, бывало, поедем, в обед хлеб пустой в речку макает и ест, говорит, что с жирных щей на постнинку потянуло, и дохтора, мол, советуют животу разгрузку давать. Словолей был, а мужик хороший. Нужда его петлей за горло захлестнула, так и не выбрался из бедности до самой смертушки. И смерть-то через язык принял. Колчаки зачали переписывать тягло, так он возьми и скажи, что у него два жеребца чистых кровей. Когда пришли за имя — их нету. Митрия за грудки: куды коней девал? За оружию хватаются. Видит он, дело сурьезный оборот принимает, покаялся: «Сбрехнул, говорит, я». Не поверили и со мной на увал повели…
Дед не торопясь докурил козью ножку, бросил окурок в костер, подложил хворосту. Пламя пыхнуло, развернуло светлый круг, выхватило из тьмы лошадь.
— Спихнул, значица, я Митрия, подвигал руками-ногами — целы. А голова гудит, тряхнуть не могу. Пощупал — мокро на лбу.
Мальчишки, как по команде, смотрят на дедов шрам, он тянется по щеке к правому уху.