Отец мой болел третий год.
Но тут он вдруг сел в постели, худыми руками сбросил с себя плоский холмик перины и крикнул так громко, что фарфоровый камнелом в стеклянной горке уронил свой фарфоровый молот на фарфоровый же валун.
Что там такое?
Я посмотрел на отца и испугался. Редкие его волосы были взъерошены и торчали в разные стороны, несколько прядей прилипло к потному лбу. Щеки покрывала многодневная щетина. Он, как гусак, тянул ко мне тонкую, жилистую шею.
Что-то с камнеломами, тихо прошептал я - и услышал, как очень многие в тот момент прошептали то же самое.
Ишь ты, сказал отец и засмеялся, показав желтые, источенные годами зубы и бледные, бескровные десны. В последний раз он смеялся так два года назад, когда к нам забрел незнакомец, который искал семью Камнеломов. У нас иногда так бывает: появляются незнакомые люди, ищут какого-то человека по фамилии Камнелом, потом уходят. Вроде этого парня. Отец в тот раз тоже сел в постели, но не говорил ничего, только ухмылялся упорно да вращал глазами. От этого парень, высокий, бледный и белокурый, но с неожиданно низким голосом, совсем растерялся, задрожал и хотел было убежать.
Я взял его за руку и успокоил.
В этом городе всех зовут Камнеломами, сказал я.
Потом подвел к окну и показал ему гору. На склоне ее темнели бараки витембергских камнеломов, грязно-коричневое здание мастерской и огромные склады, обитые жестью. На извилистой грунтовой дороге, глубоко врезавшейся в склон горы над лесом, как раз застряла повозка, груженная камнем. Лошади отчаянно ржали, вставая на дыбы; возчик ругался, хватаясь за голову. К повозке бежали, крича, рабочие в голубых комбинезонах. Как раз был аврал; работала первая смена. На горе готовились взрывать. Через несколько секунд взвыли сирены. Потом прогремел взрыв. Спустя несколько секунд - еще один. И, когда ветер отнес серно-желтое облако в сторону, взрывы повторялись и повторялись.
Видите, спросил я парня, поглаживая его по плечу.
Видите, да?
Нет. Не вижу, выкрикнул он хрипло, сбросил с себя мою руку и убежал, хлопнув дверью. С тех пор я ни разу его не видел. Кажется, чем-то мы сильно его разозлили. Или он испугался, не знаю. Отец тихо смеялся в своей постели, перина вздрагивала над его худым, ссохшимся телом.
Вы расскажете мне, спросил я.
Он мотал головой, дескать, нет, этого он тоже мне не расскажет, а сам все смеялся, смеялся. Было это два года назад; с тех пор отец думает лишь о своей болезни. Я удивлялся, как можно все это так долго выдерживать. Смотреть на паутину под потолком, на запорошенные пылью углы, спать, есть, испражняться и временами, обычно ближе к рассвету, вздыхая, выпускать газы.
Однажды он попросил взять его на руки и вынести к дороге, что вела на гору. Мы долго стояли у тополевой аллеи, где трепетала под ветром серебристая листва, и слушали взрывы. В тот день взрывали особенно много; отец словно заранее это почувствовал. Ностальгия его одолела? Вполне возможно. Худое тело его дрожало от волнения, слюна стекала мне на рукав длинной, белой, прозрачной нитью. Черная земля под нами тряслась. Отец смущенно хихикал, словно ребенок, над которым смеются взрослые. Так, на руках, я и отнес его домой; а когда положил на постель, он уже спал. Я подумал, что он, наверное, собирается подвести черту и хочет сделать это точно и красиво. Не стану скрывать, такое безграничное достоинство вызывало у меня восхищение.
Сейчас он снова сел и несколько раз подряд выпустил газы, ухмыляясь среди буйно распускающихся лепестков. Потом вдруг посерьезнел.
Тебе очень грустно?
Я лишь кивнул в ответ, с трудом удержавшись, чтобы не расплакаться. Чтобы скрыть выступившие на глазах слезы, я подошел к распахнутому окну. Где-то я читал, что грустить - бесчестно. Что по-настоящему надо бы запретить грусть, потому что она - расточительство души, низменное, пустое занятие; грустят злые люди. Не знаю. Я, кажется, в жизни своей чаще был грустным, чем веселым. И если, случалось, у меня не было никаких причин печалиться или испытывать боль, или, скажем, я ощущал какую-нибудь маленькую, будничную радость, то и тогда, за каждой веселой минутой, в моем сознании все же стояла гнетущая тень какой-то неопределенной беды. Я очень страдал от этого, хотя в то же время страдание успокаивало и примиряло с жизнью. Как-то я попытался заговорить об этом с отцом, но он сделал вид, будто не понимает меня. Словно я объяснялся на неведомом языке. И вдруг - вот он, этот долгожданный момент... Я с досадой подумал, что сейчас, когда что-то наконец происходит, город, как назло, слышит каждое наше слово.