Но Стёпка обижался.
— Ты сама глупа! — отвечал он, и Лиза, закусив губы, больно щипала его в ногу.
Стёпка издавал писк и щипал её. Начиналась драка, и они бросались туфлями.
Один раз, когда он увернулся, туфля пролетела мимо и упала в люльку, рядом, с Данилкой, который, продолжая усердно сосать рожок, так потешно скосил на неё глаза, что Лиза, Стёпка и Анна хохотали над ним полчаса.
Из ссоры выходила игра, и все начинали кидаться туфлями. Соня размахивалась слабой рукой, бросала и блаженно закрывала глаза.
Шура, продолжая тихонько плакать, размахивался и тоже кидал, — туфли описывали в полутьме зигзаги, мягко шлёпаясь о стену и на пол, вся палата приходила в волнение, и только один Карл неподвижно и важно сидел выше всех, и в расплывающихся серых сумерках казался уродливым и странным божком.
Так же важно продолжал он сидеть и тогда, когда, два раза в неделю, палата принимала необычайный, весёлый вид и делалась похожей на гудящий рой.
Приходили родные детей.
Они садились около постелей, громко говорили с детьми и между собой — дети расспрашивали, ели и смеялись.
Около Сони, гладя её худую ручку, сидел большой мужчина с бородой, и она, молча, с видом блаженства, глядела на свёрток, который лежал на её столе.
Лиза хохотала и ела пирожные, которые приносила ей нарядная сестра. Шура чуть-чуть хныкал, и его нежно гладила по чепчику худая и чахлая мать. Стёпка, не уставая, ковылял по всей палате и менялся со всеми тем, что ему принесли.
По палате, как мышка, волоча свой хвостик, скользила сиделка Катя и, как королева, ходила высокая, красивая и сильная сестра Анна, — один Карл сидел неподвижно и молчаливо, как всегда — к нему не приходил никто.
Полгода тому назад его мать, жёсткая и костлявая, как сушёная рыба, привезла его сюда, посидела с полчаса около него, поцеловала его тонкими и равнодушными губами и ушла. Он же остался сидеть.
Ему это было всё равно.
С тех пор, как он себя помнил, он всегда так сидел — на кровати в комнате, где мать стирала белье, на дворе, около стены, когда было тепло и светило солнце, а потом здесь, в больнице.
Он никогда не был здоров, всегда чувствовал боль и так привык к ней, что она казалась ему живым существом, вроде рыбы с большим ртом и двумя рядами острых зубов, которыми она глодала изнутри его горб.
Иногда она уставала, затихала и опускалась на дно. Потом понемногу выплывала опять и снова вцеплялась в горб.
Он медленно поворачивал тогда спину направо или налево и сурово терпел.
Он ничего не хотел, ничего не ждал, всё время внимательно слушал боль и был совершенно равнодушен ко всему, что происходило кругом.
Изредка, когда дети особенно смеялись и шалили, в его душе вставал молчаливый укор, который приходил и стоял как неподвижная тень.
Тогда он выпрямлялся и делался особенно важен и суров.
Иногда, в последнее время, он чувствовал слабость, у него тихо замирало сердце. Он опускался в свою сетку, смотрел на лежащую против него Соню и чувствовал умиление, от которого глаза его делались влажными, и губы оттопыривались вперёд.
Он испытывал удовольствие, когда ел, и наслаждался, когда его сажали в ванну.
Сиделка Катя и сестра Анна брали его на руки, осторожно несли, и его бессильные ноги, болтаясь, как плети, беспомощно висели вниз.
Его раздевали, и он молча сидел в тёплой воде.
Он смотрел на свою выгнутую грудь, на свои длинные и тонкие руки и иногда медленно двигал ими в воде.
Вода поднималась, ласково плескалась волнами о его грудь, и у него сладко замирало сердце.
Потом он опять важно сидел на постели, прислонив к сетке свой горб, а когда наставала ночь откидывал голову назад и засыпал крепким и глубоким сном.
Так он жил.
Но с недавнего времени он начал чего-то ждать.
Он смутно чувствовал, что должно что-то произойти, и от этого делался ещё более сосредоточен и суров.
Всё реже приходил укор и всё чаще в самой глубине души загоралось умиление, от которого глубоко и мягко блестели его глаза.
По ночам он видел во сне ослепительный свет, как от реки, которая в полдень отражает солнечный блеск, и рвался вперёд, мчась изо всех сил на сильных ногах, так что воздух свистел у него в ушах.