И видел я эту голландку, красавицу печь в блестящем нарядном кафеле.
— Утермарковская — другое дело, обшивается железом…
Пилил он дрова недели две, без передыху. Забил все сараи, какие можно, возле бани сложил поленницу, навесом ее прикрыл. Закончил с дровами. Все.
— Три года, — говорит. — Гарантия.
А я думаю, не на три, а на пять он напилил. У нас ведь дровами не топят, просто на разжижку.
С дровами покончил, вроде можно отдыхать. Гляжу, взялся за забор.
— Зачем? — говорю ему. — Целый забор, хороший.
— Хреновый, — машет он рукой. — Надо уж сделать, чтоб бабка потом не мучилась.
И пошел, и пошел. Весь забор, звенку за звенкой, снимает и перебирает. Перебирает не абы как, а под каждый гвоздь оцинкованные подкладки, сверху и снизу. Чтобы держало век. Так весь забор и перебрал. Целый месяц возился. Какой на улицу выходит, тот покрасил в голубой цвет.
— Шик-блеск! — говорю ему. Он смеется.
Успел еще перебрать насос, запасной, к колонке. У нас по дворам воду качают. У каждого своя скважина, мотор, насос.
А потом он помер. Быстро ушел, за неделю.
Ночью был у него первый удар, несильный. Левая рука стала неметь и нога. Я утром пришел, он возле кухни сидит, на улице, трет руку, трет. И мне говорит:
— Все… Все… — а в глазах ни печали, ни страха, лишь какое-то изумление.
В этот день он еще разошелся, ходил. Плоховато, но разговаривал. А назавтра уже из дому не вышел. Я заглянул, он на диване сидит. Бабка суетится, подкладывает туда да сюда. И шумит — она шумоватая — кричит на него:
— Не слухается! Хоть ты ему прикажи!
Я сел напротив. Он уже говорить не мог. Но смотрел, так смотрел на меня, губами почмокивал, потом выдавил:
— Все… — И еще раз: — Все…
Он, видно, не боль чувствовал, а какое-то недоумение: век жил и все умел, а теперь ни сказать, ни пошевелиться. И этой слабости своей он стыдился. Всю жизнь крепкий мужик — и вот…
Ох, как глядели его глаза. Он ведь в разуме был. И в глазах его было все, о чем говорили мы и о чем договорить не успели: вся жизнь и весь мир. И я кивал головой, отвечал ему: «Да… Да… понимаю».
Пошло хуже и хуже. Зашел я назавтра, поглядел. Все. Не его глаза. Не он. Что-то тусклое, потерянное, не от мира сего. Через неделю он умер.
Похоронили. Вот сорок дней отметили. Теперь сижу в его мастерской, квартирую. Передо мной, на верстаке, коробочка из белой жести. Для всякой мелочевки. Аккуратно сделана. Ни грубого шва, ни острою угла — игрушечка. А возле ног моих, на полу, короб, духовка для печки. У нее, как положено, дверца. А у дверцы — задвижка, щеколодочка, на простой заклепке. Под заклепкой — шайба. Я на эту шайбу гляжу, она сделана цветком, солнышком: от центра к краям — лучи. Дед Петро всегда так делал, для красоты. Его духовки, пока они живы, по этому цветку можно признать.
У меня брат тоже жестянщик, умелый. Недавно сделал растекатель для душевой, я попросил. Сделал быстро, но… Там — заусенец, там — угол, в руки не возьмешь. Я ему попенял, он удивляется.
— Течет же…
Течет-то течет. А вот эту коробочку я возьму себе на память. Как-нибудь потом. А пока пускай здесь стоит.
Она стоит, светит, аккуратная, белая, я гляжу на нее и думаю: «А вот как мы свою смерть будем встречать, если почуем ее? Как встретим… А?»
Серьезный вопрос.
И вот вошла в голову дурь, вошла и не уходила. И Матвей Яшкин, серьезный сорокалетний мужик, ничего не мог с собой поделать. Терпел он день, другой, третий, а потом привязывал к велосипеду удочку, говорил домашним: «Поеду посижу, може…» А то и прямо с работы, молчаком, садился и крутил педалями, правил от дома. Но рыбы от его поездок не видали. Да ее и быть не могло, потому что рулил он не к займищу, где добрые люди с удочками сидят, а вовсе в другую сторону, на Стенькин курган.
На правом и без того высоком донском берегу Стенькин курган поднимался доброй горою, обрываясь к воде страшенным яром. Раньше, от веку, называли это место Городищем. А потом незаметно на Стенькин перешли. Видно, сказал кто-то и прилипло. Оно и подходило: гора высоченная, оттуда все видать верст на тридцать. Самое для разбойников, выглядывать.