Деда Петра я знаю давно. Он вообще-то не наш, коренной москвич, а у нас оказался после Волго-Дона. В Москве у него жена, дети, он ездил туда, но что-то там не заладилось, он и вернулся. И прожил нашим соседом тридцать лет.
Последние годы мы с ним поближе сошлись. Раньше он много работал. Он печник и жестянщик, известный на весь поселок. В семьдесят лет он работал вовсю, в семьдесят пять. Потом стал отказываться. К нему приедут, упрашивают, он редко соглашался. Не то здоровье.
По виду он был мужик хоть куда. Восемьдесят уже лет, а белолицый, полный, даже с румянцем. Видный из себя, седой «ежик» носил. Холеный даже вид. Не печник, а отставной полковник.
Последние годы он задыхался, страдал головными болями, ходил лишь в аптеку да магазин, а больше — во дворе.
И вот я хочу рассказать про смерть. Дед Петро почуял ее весною, а умер летом, в июне. Обычно зимою у нас старые люди нудятся. Вроде и дел особых нет: лишь печку топи. А ждут тепла. Летом вольнее. Солнышко, дышится легко, зелень вокруг — живи не хочу. И потому, когда начнут по весне старики на волю выбираться, — это радость. Жалуются: то да это болит. А я обычно смеюсь: «Лето вылечит».
Вот и здесь. Как-то, ранней еще весною, встретились с дедом Петром, потолковали; он мне про болезни, я ему всегдашнее: «Зиму-то пережили, теперь все пройдет». А он вздохнул, покачал головой, глядит на меня и говорит:
— Не-е… Все… — и добавил словечко покрепче.
И что-то меня словно толкнуло. Я в глаза ему глянул. Было в глазах у деда что-то серьезное. Не печаль, не тоска, а искренность.
Теплым временем встречались мы каждый день. Выйдешь на огород, он там, за забором. Потолкуешь, но всегда недолго. Он газеты читал, любил о политике потолковать. Кое-когда на здоровье пожалуется. Я ему обычное:
— Лето. Теперь получшает.
А он:
— Не-а. Все, — и крепким припечатывал.
А глаза его говорили больше. «Э-эх, — говорили они. — Что ты мне толкуешь! Успокоение? Это понятно. Но я-то знаю. Я чую».
Смерть свою он почуял где-то месяца за два. В апреле заговорил о ней, в июне помер, но вот эти два месяца. Мне их трудно понять. Тогда, известное дело, и верил я, и не очень. Но вот теперь, когда все прошло и все очевидно, я начинаю думать… Нет, лучше я расскажу.
Вот он почуял смерть. И как же он к ней начал готовиться? Очень просто. Во-первых, он топки решил запасти, для старухи. У нас с дровами да углем не очень хорошо, а старым — и вовсе мука. У деда Петра были кое-где знакомые. Он пошел, угля выписал, привез, весь сложил, забил два сарайчика. И сказал мне, довольный:
— На три года есть. Бабке не бегать.
Потом занялся дровами. Пилил их и пилил, с утра до ночи. Пилил и складывал. Я уж видел, что он плохой. Лицо как-то пожелтело и одрябло. И тяжело дышит, устает. Я ему предлагаю:
— Давайте поставим «циркулярку», — у меня «циркулярка» есть. — Поставим и за день напилим. Чего мучиться?
— Не-а. Не надо, — отвечает. — Я сам. Время еще есть. Ширь-пырь, потихоньку напилю. А то потом делать нечего будет, — смеется.
Так поговорим мы и разойдемся.
— Иди, — говорит, — делай свое.
Это он про мою работу. Родня моя и все соседи мое ремесло и хлеб почитают нестоящим, вроде нарочного. Дед Петро относился уважительно.
— Они ж не понимают, — показывал он в сторону баб. — Этим тоже надо ворочать, — по виску он стучал. — Умственное…
Читать он меня не читал. Так верил.
А поговорить он любил, порассказывать, как всякий старый человек. Тем более глухой, с ним надо терпение. А бабка у него, честно говоря, заполошная. Чуть что:
«В бога мать! Глухая тетеря!» Ему и не с кем потолковать.
Стал я приходить чаще. Он работал сидя: высокий стул возле «козел», а сам, как всегда, в чистом фартуке, в рукавицах. Я подойду, кричу:
— Перекур! — чтобы он слышал.
Говорили мы о всяком. Больше о былых временах он рассказывал, о печном мастерстве еще в старой Москве. Он с отцом тогда начинал, до революции.
— Все клали, разнообразное. Камины, например. Камин Пекле. Или камин-печь. Или английская кухонная плита. А голландки какие… — он вспоминал, и лицо его светилось радостью. — Угловая средизальная или на две комнаты, проемная. И обязательно ее обкладываешь кафелем или цениновым изразцом. Каждый изразец притираешь брусочком, аккуратненько. Каждый… — и он показывал притирку, рука об руку, легонько. — Швы распудриваешь. Садишь. Раствор на меле, но… с яичным белком. И вот когда все сделаешь, тряпочку взял и протер, — он потер тряпкою, и лицо его оживало. — И шва нет. Нету шва, — он смеялся и радовался. — Стоит печка-красавица.