Ничего Иванову было уже не надо, только оставьте ему его небо. Он наскоро перекусывал, поднявшись к себе на последний этаж. Мать тяжко вздыхала. Иванов мчался обратно на скамейку.
Несколько раз его забирали в вытрезвитель. Ну как же: лежит на скамейке, руками размахивает, то смеется, то плачет, а то вдруг зааплодирует, и что совсем подозрительно – иногда становится тихим таким, вдумчивым; все всматривается куда-то, соображает чего-то, а чего соображает – непонятно. Не говорит. Да и чего тут соображать-то: небо, оно и есть небо. Чего от него ждать, кроме жары, града со снегом да ветра с камнями. Так, погода одна. А кто в него будет пялиться? Только дурак или пьяный. Вот и забирали.
Потом отпускали. Заглянув в удостоверение инвалида боевых действий в Афганистане, “вытрезвители” понимающе, гадливо усмехались: “А, контуженый”. И отпускали.
Приставали пару раз пьяные хулиганы. Но, ткнув в Иванова кулаком, почувствовав, что кулак как в холодную пустоту проваливается и не встречает никакого живого отклика, в виде ответного, скажем, удара, теряли к нему всякий интерес.
А вот бабушки соседские были не таковы. Они потеряли выгодный плацдарм – одну из двух лавочек у подъезда. С двух противоположно стоявших скамеек было так привольно всех проходящих обсматривать, обсуждать всесторонне. А тут труп какой-то валяется сутками на важнейшем наблюдательном пункте, ни на кого не смотрит, в разговоры не вступает, зря занимает место. Они его сначала уговорами: ослобони, мол, касатик, по-хорошему; потом – матюгами; потом, собравшись с силами, спихивали несколько раз со скамейки. А он и ухом не ведет: опять – плюх, во всю ширь нагуленных в армии телес. И что самое обидное – не замечает их хлопот-забот. Тогда скамейку покрасили (когда экс-прапорщик харчеваться бегал на свою верхотуру). Так он и в краску плюхнулся и провалялся в ней до вечера, присох как следует, а потом встал, оставил на скамейке полплаща – и тоже не заметил.
Плохо дело – решила бабка Кукулиха, заводила и мозговой центр скамеечных старожилов. После этого она самолично поднялась на шестнадцатый этаж и имела продолжительную беседу при закрытых дверях с гражданкой Ивановой.
“Да, понимаю, странный, – вздыхала мать афганца. – Но ведь после этой проклятой Афгани кто вешается, кто спивается, кто в шпану идет. А он – ничего, не пьет, не хулиганит, курить вот даже бросил!” – “А бывает, и свихиваются”, – бдительно прищурилась Кукулиха. “Да что вы, борщ от салата отличает и отвечает все так вразумительно насчет хлеба или там перца, солонку всегда так вежливо подаст. Это он отходит, случай-то у него какой там был. Намаялся. Пройдет, пройдет”.
Все же мать согласилась на уговоры Кукулихи показать сына психиатру. Доктор наскоро поспрашивал Иванова, на какие мысли наводит его эта вот картинка, да вот эта геометрическая фигура, да сколько будет пятью три и трижды пять. Навел справки и из уважения к воину не наградил его ни таблетками, ни уколами. Когда же разъяренная Кукулиха ворвалась к нему в кабинет и стала орать, что Иванов буйный, на заслуженных соседок с кулаками и гнусными намерениями кидается, доктор сам сделался как псих и закричал: “Вот эту бабку я и буду сейчас лечить! Десять ей уколов в задницу!”
Афронт вышел. Но потом случай помог бабушкам. Иванов так в небо влюбился, что не замечал уже декораций, а только героиню-звезду, девушку-луну, женщину-облако. Как оторваться от любимой? А тут по нужде надо. Не добежал до лифта, описался. Образовалось некое пятно в подъезде, с определенным запахом, это уже, так сказать, улика, так сказать, криминал. Тут же была вызвана милиция. Злодея-нарушителя препроводили в КПЗ.
В корчах провел ночь в камере афганец Иванов. Катался по полу в четвертованном лунном свете. Он готов был орать от ужаса. Но знал – не поймут. Потому молчал, и было еще больней.
Когда вышел, понял: надо как тогда, там, уходить вверх, горными тропами. Ушел, но отстреливаться не стал. Он взял раскладушку и отправился в запредельность собственного дома. За предел шестнадцатого этажа. На крышу.
Оттуда он уже не спускался к матери, чтобы хоть изредка поесть. Мать сперва почернела от горя. Потом смирила горечь в сердце своем и стала думать: у сына своего рода постриг, ведь уходили же люди в монастыри и были затворниками, и ничего – жили, не умирали. Кто знает – может, не хуже нашего жили? Она носила ему еду прямо на крышу. Небоман ел мало, редко, неохотно. Мать теперь не расстраивалась, понимала – пост.