Пока я пил чай — безвкусную, переслащенную, горькую, тоскливую смесь, — я вернулся к своего рода безмолвию (до этого, по-видимому, я ввязался в беспорядочную беседу, над которой все еще витало огромное удовлетворение). Что же скрывалось в этом безмолвии? Вероятно, вопрос. Я никак не мог допить чай. Поскольку я был одет, пришлось отказаться от воды; я довольствовался тем, что сделал несколько шагов к окну: все еще шел снег, плотный, нешуточный, но сейчас явление это заботило меня крайне мало. Я, однако, оставался там как можно дольше, лбом вровень с глубоким сугробом снега, но, как и с чаем, здесь тоже не мог дойти до конца.
Спросить ее? но о чем? Невозможно, чтобы что бы то ни было смущающее или трагически затруднительное в моем присутствии осталось незамеченным. И однако, намекнул ли хоть кто-нибудь на это? помог ли мне отдать себе в этом отчет? Быть может, я не походил на человека, не знающего, что делать? Я, конечно же, был спокоен, причем ровно в той степени, в какой и требовалось, на уровне спокойствия, являющегося естественной составляющей мира. Заметно более позднее впечатление: я вернулся к своей постели (но не ложился); Юдифь, стоя, продолжала смотреть в окно. Я ощущал легкий холод, не пронизывающий дрожью, а спокойный и безмолвный (все опять погрузилось в какую-то особую тишину). Может быть, все это из-за того, что Клавдия (она зашла с охапкой дров) остановилась и вперилась в меня в своей назидательной манере, но я не могу выразиться иначе: на протяжении всего времени, пока она за мной наблюдала, я понимал, что нахожусь там, на спокойном, ничуть не неприятном легком уличном морозце и оттуда, сквозь прозрачный иней, в свою очередь вглядываюсь в нее — столь же глубоко и безмолвно.
Сразу же уточню: это была лишь идея, истина ощущения. Конечно, мне было бы проще быть в тот момент неким лицом снаружи, погружающимся внутрь комнаты и вопрошающим взглядом тех, кто там находился, и, вероятно, у меня и в самом деле появилось подобное ощущение, я в действительности его испытывал, но дело в том, что, быть может, подобный облик был тогда всем, что я мог уловить — а остальные вынести — из истины: вот почему у него был шанс. Сегодня я спрашиваю себя об этом (вслепую, ибо есть время видеть и время знать). Я спрашиваю себя, почему этот далекий и безмятежный облик — я его не видел, но с его приближением ко мне приближался некий взгляд — предстал, упорствовал как дозволенный намек на событие, каковое намеков уже не допускало. Во тьме времен, как мне кажется, так уж было во мне решено: я все знал и теперь, должно быть, все забыл — кроме самой этой жуткой уверенности, что я все знал. Я не мог спросить, думаю, у меня не было ни малейшей идеи о том, чем мог бы оказаться вопрос, и тем не менее спросить было нужно, того требовала бесконечная надобность. Как мог бы я ускользнуть от этого “трагического затруднения”? Как не попытаться все перепробовать, чтобы его выразить и заставить жить? И чем же я тогда был, если не этим отражением облика, который не говорил и с которым никто не разговаривал, только и способным, опираясь на бесконечную безмятежность улицы, безмолвно вопрошать с другой стороны стекла мир?
Вот почему я должен сказать кое-что другое. Я вернулся к своей постели. Юдифь, стоя, внимательно всматривалась в окно, и, пока она стояла там, уставившись, как ранее я сам, на глубокий сугроб, сделал некое открытие и я — спокойное, бесстрастное (все, как я уже сказал, было погружено в какую-то особую тишину): она смотрела в окно (не с моей стороны), и доказательством насыщенности, интимности ее взгляда служила для меня тишина, которую ничто не могло нарушить, как и сама она не могла отвлечься от того, что видит. А я, могу ли я сказать, что ее видел? Нет, не совсем, только со спины; на три четверти отвернувшуюся голову, гладкие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Именно в этот момент, как мне кажется, вошедшая Клавдия и вгляделась в меня, “разрушив очарование”, и тогда же на легком уличном морозце сквозь прозрачный иней я в свою очередь уставился на нее и безмолвно ее вопросил.