Стоя на коленях, согнувшись в три погибели, Фома рыл землю. Вокруг него простиралось несколько ям, от края которых был оттеснен дневной свет. В седьмой раз он неспешно, оставляя в земле отпечатки рук, готовил большущую нору, подгонял ее под свои размеры. И пока он ее рыл, пустота, словно заполняясь дюжинами ладоней, потом руками, наконец, целым телом, оказывала его работе сопротивление, превозмочь которое он вскоре уже не мог. Могила была заполнена существом, чье отсутствие она в себя вбирала. Туда погружался, обретая в этом отсутствии формы совершенную форму своего присутствия, труп, вынуть который оттуда не представлялось возможным. Ужас этой драмы предчувствовали погруженные в сон обитатели городка. Когда, завершив могилу, Фома бросился в нее с тяжелым камнем на шее, он столкнулся с телом, в тысячу раз более жестким, нежели земля; с телом могильщика, наперед спустившегося в могилу, чтобы ее выкопать. Эта яма, в точности соответствовавшая ему размером, формой, глубиной, была как бы его собственным трупом, и всякий раз, пробуя в нее зарыться, он напоминал нелепого мертвеца, пытающегося закопать свое тело в своем теле. И посему впредь во всех погребениях, в которых он мог бы занять место, во всех чувствах, каковые ко всему прочему являются могилами для умерших, в том уничтожении, в котором он умирал, не позволяя при этом заподозрить, что мертв, присутствовал еще один мертвец, который некогда его опередил и который, ни в чем от него не отличаясь, доводил до предела двусмысленность жизни и смерти Фомы. В той подземной ночи, в которую он погрузился вместе с котами и их грезами, его место занимал покрытый повязками, с запечатанными семью печатями чувствами, отсутствующим духом двойник, и двойник этот был единственным, с кем он не мог договориться, ибо тот был таким же, как и он сам, обретшим реальность в абсолютной пустоте. Он наклонился над этой ледяной могилой. И как тот, кто, отталкиваясь с петлей на шее от последнего берега, от табуретки, на которую опирается, вместо того чтобы ощутить совершаемый прыжок в пустоту, чувствует лишь удерживающую, до самого конца удерживающую его веревку, оставаясь более чем когда-либо привязанным, как никогда до сих пор связанным с существованием, от которого хотел оторваться, так и Фома в тот миг, когда знал, что мертв, ощутил, что отсутствует, совершенно отсутствует в своей смерти. Ни тела, оставлявшего в его собственных глубинах тот холод, который ощущаешь, прикоснувшись к трупу, и который является не холодом, а отсутствием соприкосновения; ни темноты, сочившейся изо всех его пор и не позволявшей, даже когда он был на виду, воспользоваться, чтобы его увидеть, чувствами, интуицией или, тем более, мыслью; ни того факта, что он ни под каким видом не мог сойти за живого, не хватало, чтобы он мог сойти за мертвого. Здесь не было никакого недоразумения. Он был действительно мертв и однако же отторгнут от реальной действительности смерти. В самой смерти был смерти лишен: чудовищно уничтоженный человек, остановленный среди ничто собственным образом, тем бегущим ему навстречу Фомой, факелоносцем, чьи огни угасли, который словно воплощал последнюю смерть. Уже — когда он наклонялся над той пустотой, в которой в полном отсутствии всяких образов видел свой образ, охваченный сильнейшим, какое только возможно, головокружением, тем головокружением, что не подталкивало его к падению, а мешало упасть и делало невозможным то падение, каковое само же делало неизбежным, — уже вокруг него истончалась земля, и его окружала ночь, ночь, которая ни на что более не отвечала, которую он не видел и реальность которой ощущал лишь потому, что она была менее реальна, чем он сам. Во всех обличиях его охватило впечатление, будто он находится в самом сердце вещей. Даже на поверхности той земли, в которую не мог проникнуть, он был внутри этой земли, и ее нутро касалось его со всех сторон. Со всех сторон его замыкала ночь. Он видел, он слышал интимную близость бесконечности, в которую был заключен самим отсутствием пределов. Воспринимал как некое тягостное существование само несуществование этой юдоли смерти. Мало-помалу до него стали доходить острые и едкие испарения сырого перегноя. Подобно пробудившемуся живым в своем гробу, он с ужасом взирал, как неосязаемая земля, в которой он плавал, превращается в воздух без воздуха, пропитанный запахами земли, гниющего дерева, влажной ткани. Теперь действительно погребенный, он обнаружил, что задыхается в каком-то склепе под наложенными друг на друга слоями похожего на гипс материала. Он пропитывался влагой в какой-то ледяной среде, где со всех сторон на него давили какие-то предметы. Если в нем еще и теплилось существование, то лишь для того, чтобы в этой камере, заполненной погребальными венками и призрачным светом, он смирился с невозможностью ожить. Он обретал дыхание в удушье. Обретал возможность передвигаться, видеть, кричать в недрах тюрьмы, куда был заключен в непроницаемом безмолвии и мраке. Какой странный обуял его ужас, когда, преодолевая последние преграды, он появился в узкой двери своей гробницы, не воскресший, а мертвый и преисполненный уверенности, что вырван из лап и смерти, и жизни. Он шагал, раскрашенная мумия; он смотрел на солнце, которое тщилось выявить на его отсутствующем лике улыбающееся и живое лицо. Он шагал, единственный доподлинный Лазарь, воскрешена была даже смерть которого. Он шел вперед, перешагивая через последние ночные тени, не утратив ничего из своей славы, покрытый травами и землей, шел под падающими звездами ровным шагом, тем самым шагом, который для людей, не завернутых в саван, знаменует восхождение к самой драгоценной точке жизни.