В моей жизни была пора, когда я упорно боролся с одним человеком, с которым ни за что не хотел встречаться. Борьбу эту я вел весьма последовательно, но к тому же к ней и приглядываясь. Обнаружив в нашей схватке богатую подоплеку, я из духа прозорливости приписал ответственность за это себе, признав за собой достаточно двойственные устремления. Но здесь-то и крылась моя слабость — не в борьбе, которая сама по себе домогалась одного-единственного исхода, но в моей заблудшей проницательности, которая, отрицая ее намерения, навязывала ей совсем другой. К примеру, обстоятельства приводили нас за границей в один и тот же город. Всего-навсего — удачная или же напротив — случайность. Но стоило мне различить в этом тень какого-то расчета, я тут же делал возможными некоторые поступки, которые подтолкнули бы в этом городе нас друг к другу, поступки, которые никогда бы не состоялись, не засомневайся я в своей чистосердечности. Что же меня ослепило? Моя проницательность. Что сбило с толку? Мое прямодушие. Из-за чего нынче, каждый раз, когда раскрывается моя могила, я тут же бужу мысль — достаточно сильную, чтобы меня оживить? Из-за собственной ухмылки моей же смерти. Но знайте, там, куда я иду, нет ни творения, ни мудрости, ни желания, ни борьбы; туда, куда я вхожу, никому не войти. Вот в чем смысл последней битвы.
После “Да, естественно” с Н. что-то произошло. Ни с того ни с сего перегретая комната, в которой я умирал от холода, стала ледником и для нее. Ее била дрожь, зубы ее стучали, на какой-то миг она затряслась так, что потеряла власть над своим телом. Этот натиск холода меня ужаснул. Я ничем не мог тут помочь; приблизившись, заговорив с ней, я бы пошел наперекор закону; прикоснувшись, мог бы ее убить. В одиночку бороться и учиться в этой борьбе распознавать, сколь глубоко справедливы величайшие противоборствующие силы, которые в тот самый миг, когда нас разрывают, нас же утешают и восстанавливают, — вот что было ей нужно. Но мне кажется, что я вполне мог бояться чего-то ужасного: в какой-то момент этот ужас был совсем рядом. Стрелка продвигается, подумал я, когда она ушла.
По-прежнему без сна, я провел часть ночи, разглядывая кресло, оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Меня ни разу не потревожили ни свет, ни темнота: настойчивая мысль от них не зависит. Что подчас меня в этой мысли впечатляло, так это своего рода жесткость, бесконечное расстояние между ее уважением ко мне и моим уважением к ней; но жесткость — неуместное слово: жесткость исходила от меня, от моей собственной личности. Могу даже помечтать: если бы в ту эпоху я чаще прогуливался, как делаю сейчас, рядом с ней, если бы я признал за ней право сидеть за моим столом или улечься рядом со мною, а не пребывать в интимности считанных мгновений, когда в ней проявлялись все ее горделивые наклонности, а сам я всеми силами цеплялся за нее в еще большей гордыни, нам бы хватило и фамильярности, и равенства в грусти, и абсолютной откровенности, и я, быть может, узнал бы о ее замыслах то, чего сама она узнать так и не смогла, наделенная из-за моей далекости той прохладой, которая поместила ее под стекло — жертвой единственной упрямой грезы.
В мучениях проведя часть этой ночи, — ибо мне по-прежнему было очень плохо, в наследство от отравления достались краткие приступы тошноты, во время которых на меня сходили своего рода холодные лавины, тошнотворный обвал пустых образов, — я сказал себе, что не выйду больше из этой комнаты, но и никто больше сюда не войдет, что приоткрыть ее наружу было с моей стороны трусостью, это “Да, естественно” было лишним и больше этого никто не услышит. (Ночь ничего не могла поделать с духами Н., я по-прежнему отчетливо ощущал их запах.) Назавтра я снял комнату в другом отеле, сохранив за собой и эту. Так я и прожил, покуда мне хватало средств, платя порой по трем или четырем счетам. В самом начале войны мне пришло в голову снять комнату в уже заселенной квартире, и я обосновался у некой дамы, дававшей уроки танцев. У этой дамы была дочка лет тринадцати или четырнадцати, которая через выходящую в мою комнату фрамугу часами шпионила за мной из соседней крохотной гостиной. Она забиралась на стул и глазела на меня, словно сомнамбула. Поначалу, когда я заставал ее врасплох, она пряталась, но вскорости уже предпочитала красоваться прямо у меня на виду. Меня эти проделки не сердили. Постоянное зрелище этой словно подвешенной над пустотой головы навевало на меня спокойствие. Но однажды, проходя через гостиную, я увидел, как она, стоя на стуле, разглядывает мою комнату даже в мое отсутствие. Влепив ей оплеуху, я отвел ее к матери, которой заявил: “Когда ко мне приходит какая-нибудь женщина, эта малявка залезает на стул и подглядывает через оконное стекло”. Мать остолбенела. Через минуту она сказала: “Но вы не должны водить сюда женщин”. А я и не “водил” их, я только хотел, чтобы она поняла природу нескромности своей дочери, когда та заглядывала ко мне в мое отсутствие.