Сейчас мне не вспомнить некоторые сцены, в которых она представала совсем иной. И это забвение показывает, насколько больше я мог их забыть прежде. Одна из них, как я припоминаю, произошла ближе к началу. Когда я приходил, свою маленькую дочку она либо запирала, либо укладывала спать, так что мне редко случалось ее видеть. Малышка жила, как ей заблагорассудится, так было заведено, она могла делать все что угодно; в этом пункте семье мужа Натали, в которой девочка чаще всего находилась, пришлось, несмотря на всю скандальность столь безумного воспитания, уступить. У маленькой Кристианы наверняка сложилось свое собственное представление об этом посетителе, единственном, кто навлекал на нее необычные запреты, хотя, собственно говоря, речь шла не о запрете, просто ее настоятельно просили держаться от комнатушки подальше. Удивительно, но правило это всегда уважалось, и Кристиана, если и появлялась, то только церемонно исходатайствовав свидание через посредничество матери, — это доказывало, что воспитание ее было не столь уж безумным. Но как-то вечером, возможно, потому, что ей стало страшно, она выбралась из кровати и прибежала в комнату; мне было очень даже приятно ее видеть, но гнев Натали был ужасен. В конце концов она даже слегка рассекла своим кольцом дочурке губку. Поступок этот был настолько ни на что не похож, что, расспрашивая ее буквально обо всем, я так и не осмелился заговорить о нем.
Гораздо позже этой сцены она отправилась в поездку, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Как она относится к своей дочери, понять было очень непросто. Любой решил бы, что она ее обожает: она не жалела для нее тьмы дорогих безделушек, часами напролет занималась ею, усталыми от опостылевшего чтения глазами читала ей на радость книгу за книгой. Но снова и снова она заявляла мне: “Я бы охотно постарела лет на десять и отдала эти годы Кристиане, чтобы она могла подумать о ком-нибудь другом”. Странно и то, что она так долго противилась тому, чтобы учить дочку музыке. Саму Н. когда-то учила преподавательница, приходившая к ее родителям на дом. Ее старший брат сошелся с этой преподавательницей, французской студенткой, которой быстро приелась учеба. По словам Н., брата своего она не любила, но намного лучше относилась к преподавательнице, и ревность, вызываемая их свиданиями, каковые всегда происходили во время уроков музыки, совершенно затуманивала ей голову и не позволяла чему-либо научиться. Чтобы матушка ни о чем не подозревала, ей было велено во время этих пауз тарабанить на фортепиано погромче и без остановок. Остается загадкой, как она смогла тем не менее стать пианисткой, способной хорошо сыграть если не все, то по крайней мере некоторые пьесы, ибо очень многое она не могла ни играть, ни слушать; например, она совершенно непостижимым образом ненавидела Моцарта. О Кристиане она утверждала, что у девочки нет ни слуха, ни голоса, ни рук, что отчасти было правдой, но только отчасти. Можно было подумать, что по каким-то мистическим причинам она изо всех сил стремится отгородить ее от пианино. Я сказал: “Попробую-ка я с ней позаниматься”. И через несколько уроков она меня заменила.
Утром в день своего отъезда — и для нее это была весьма необычная инициатива — она позвонила мне в надежде на несколько минут повидаться. По правде, я мог бы прийти, но мне не очень-то этого хотелось. И ответил я ей весьма неласково. Мне же ответом было впечатляющее молчание, молчание, которое меня смутило, заставило меня раскаяться, и в конце концов я спросил: “Где вы хотите, чтобы я вас встретил?” — “Нигде”. Сказано это было донельзя разъяренным тоном, словно бешеный выкрик, который я не счел бы естественным и в устах самой неистовой персоны. Я не раз думал об этом “Нигде”.
Последний инцидент был совсем другим. Порывы эти всегда были исключениями и тут же забывались. Ей сделали простенькую операцию на глазу, отчасти она была необходима из-за слабости ее зрения — зрения к тому же и ненормального, ведь днем она видела вполне терпимо, ночью же, при искусственном освещении — не видела почти ничего. Она уверяла меня, что операция предстоит в общем-то пустяковая, и в самом деле, после нее ей нужно было задержаться в клинике совсем ненадолго. Мне к тому же кажется, что ей не хотелось показываться с повязкой на глазах. На сей раз причины моей ошибки были гораздо серьезнее. Мне не удавалось связать идею болезни с ее именем. Теперь я вижу почему. Но уже тогда я достаточно хорошо понимал, отчего при мысли об этой больничной койке и вольном теле, которому серьезность болезни придала значимость — и свела его к нулю, во мне поднимается какая-то ревность, некая темная мука, злоба. Итак, я не пошел ее навещать. Операция прошла удачно. Когда она вернулась к себе домой, я не пошел и туда: небрежение, которому нет извинений, но был предлог. Оказалось, что в тот вечер, когда мы собирались встретиться, я должен был по работе отправиться в театр, сообщил ей об этом я лишь в последнюю минуту; отвечая, она разговаривала со мной очень мило. В театре, во время антракта, я увидел ее в сопровождении какого-то незнакомого парня. Мне она показалась как никогда красивой. Я видел, как она проходит мимо, как прогуливается взад-вперед совсем рядом, но бесконечно отделенная, будто за оконным стеклом. Эта идея меня потрясла. Я, конечно, мог бы с ней заговорить, но этого не хотел, а может быть, на самом деле и не мог. Она в моем присутствии держалась со свободой, свойственной мысли; она была от мира сего, но в мире сем я вновь ее встретил только потому, что она была моей мыслью; и какой же установился между ними двоими сговор, какое ужасающее соучастие. Добавлю, что на меня она смотрела, как старый и добрый знакомый, но это было узнавание позади глаз, без взгляда, без знака, узнавание мысли, дружеское, холодное и мертвое.