Мне никак не написать об этом далее. Мог бы добавить, что в эти мгновения Ж. продолжала смотреть на меня все так же сердечно и сочувственно и взгляд этот длится по сию пору, но, увы, не вполне в этом уверен. Об остальном говорить не хочу. Безразличны мне стали и разбирательства с врачом. Сам я не придаю никакого значения тому факту, что эта девушка, которая была мертва, по моему зову вернулась к жизни, но меня смущает чудо — чудо ее мужества, ее энергии, которой хватало, пока она этого хотела, чтобы лишить смерть силы. Вот что нужно понять: я не поведал ни о чем из ряда вон выходящем или просто удивительном. Из ряда вон выходящее начинается в тот миг, когда я прерываюсь. Но говорить об этом я уже не властен.
Я продолжу эту историю, но приму теперь некоторые меры предосторожности. Предпринимаются они не для того, чтобы набросить на истину покров вуали. Истина будет поведана, поведано будет все, что произошло важного. Но не все еще произошло.
После недели молчания я ясно увидел, что коли ошибался в выражении того, что пытался высказать, то этому не только не будет конца, но я еще и буду рад, что его нет. Даже в настоящий момент не уверен, свободнее ли я, чем тогда, когда не начал говорить. Может статься, я целиком ошибаюсь. Может статься, все эти слова — просто занавес, — за которым то, что разыгрывалось, так и не перестанет разыгрываться. Беда в том, что, прождав столько лет, на протяжении которых молчание, неподвижность, доведенное до бездеятельности терпение ни на один день не переставали меня обманывать, мне вдруг пришлось раскрыть глаза и поддаться соблазну великолепной мысли, которую я тщетно пытаюсь поставить на колени.
Быть может, эти предосторожности вовсе таковыми и не окажутся. Я прожил какое-то время с одной особой, одержимой идеей моей смерти. Я сказал ей: “По-моему, иногда вам хочется меня убить. Не нужно противиться этому желанию. Я напишу на листке бумаги, что если вы меня убьете, то это к лучшему”. Но мысль — отнюдь не некая особа, даже если она действует и живет наподобие таковой. Мысль требует верности, из-за чего любая уловка дается с трудом. Подчас сама она ложна, но за этой ложью я распознаю все же нечто истинное, и подвести его я не могу.
Что, по правде, меня в ней восхищает, так это ее прямота. Когда она, эта мысль, возникает, нет больше ни воспоминаний, ни боязни; ни утомления, ни предчувствий; ни напоминаний о вчера, ни планов на завтра. Она возникает и, вполне вероятно, возникала уже тысячу, десять тысяч раз. Ну кто мне ближе ее? Но как раз близость между нами навсегда и утеряна. Я гляжу на нее. Она живет со мной. В моем доме. Иногда принимается за еду; иногда, хотя и редко, спит рядом со мной. Я же, безумец, сложив руки на груди, предоставляю ей пожирать свою собственную плоть.
После этих событий, кое о каких из которых я уже рассказал — но и сейчас еще о них рассказываю, — я сразу же оказался предупрежден (извещен) о том, что меня ожидает. Единственная разница, и она велика, в том, что я зажил в горделивой близости с ужасом, не замечая в своей поверхностности убожества и ничтожности этой близости и не понимая, что она требует от меня того, на что человек пойти не в состоянии. Силен я был только молчанием. Столь огромное молчание, стоит поразмыслить, кажется мне невозможным — не в качестве заслуги, ибо мне и в голову не могло прийти заговорить, но прежде всего тем, что молчание никогда не говорило себе: осторожнее, тут тебе нужно кое в чем перед собой отчитаться, тем, что ни моя память, ни повседневная жизнь, ни работа, ни поступки, ни произнесенные мною слова, ни слова, сошедшие с моих пальцев, никоим образом не намекали на нечто всецело физически занимавшее мою личность; этой недоохваченности, этой сдержанности я больше и не понимаю и, ныне разговорившись, с горечью оборачиваюсь к тем дням, к тем молчаливым годам, словно к недоступному краю — нереальному, закрытому для всех, но прежде всего для меня, — где я, однако, провел немалую часть своей жизни — без усилий, без искушений — тайною, которая ныне меня удивляет.