Впрочем, поведала мне сиделка не такие уж и пустяки. Она рассказала, что днем позвонила врачу, чтобы сообщить ему о новом положении дел. “Вот те на!” — воскликнул врач. Ничего больше по этому поводу сиделка так и не осмелилась мне передать. Вечером Ж. сделали единственный укол. К двум-трем часам ночи я проникся мыслью, что вновь грозит произойти вчерашнее несчастье. В самом деле, Ж. больше не просыпалась. Клевала носом и сиделка. В тиши той ночи, без конца вслушиваясь в ее едва различимое дыхание, я почувствовал себя бесконечно несчастным и отчаявшимся — из-за того чуда, которое сам же и совершил. Тогда-то ко мне впервые пришла одна мысль, которая впоследствии вернулась и в конце концов восторжествовала. Я пребывал все в том же состоянии — было, наверное, около трех часов утра, — когда Ж., даже не пошевельнувшись, проснулась, ну да, она на меня посмотрела. Взгляд ее был крайне человечен, не хочу сказать, что он был сердечным или добрым, таковым он попросту не был, но не был он и холодным, и силы этой ночи не наложили на него отпечатка. Он, казалось, понимал меня до самых глубин, именно поэтому я и воспринимал его, несмотря на всю его жуткую грусть, как дружеский. “М-да, — сказала она, — хорошенькое дельце вы тут провернули”. Она вновь взглянула на меня без малейших признаков улыбки, которая вполне бы подошла к подобному случаю и которая, как я с тех пор надеюсь, все же подразумевалась, но, наверное, и мой вид ничуть улыбке не способствовал. Впрочем, взгляд ее был недолог.
Хотя веки ее и оставались опущены, уверен, что с этого момента она бодрствовала; она бодрствовала, поскольку опасность была слишком велика — или по какой-то иной причине, — и при этом по собственной воле осталась на поверхности дня, выказывая спокойствие, чреватое вниманием, — чрезвычайно далекое ее недавнему напряжению. Чуть позже, и это доказало мне, что она не спит, но просто не обращает внимания на происходящее вокруг, ибо интересовало ее нечто иное, она вдруг вспомнила, что сиделка, не понимая, спит ли она, — а было это почти полчаса тому назад — наклонилась к ней и предложила сделать укол; предложение, к которому она тогда осталась абсолютно глуха. Но чуть позже она заявила сиделке: “Нет, сегодня никаких уколов”, - и настойчиво повторила: “Хватит уколов”. Слова, которые я могу теперь вспоминать на досуге, сколько мне заблагорассудится. Потом она едва заметно повернулась к сиделке и спокойным тоном добавила: “Ну вот, полюбуйтесь-ка теперь на смерть”, указывая при этом пальцем на меня. Все это с очень спокойным, почти дружеским видом, но без малейшего намека на улыбку.
Не хочу задерживаться на происшедшем. В своем рассказе я зашел дальше, чем мог предположить, но теперь касаюсь уже предела того, о чем могу сказать. С того момента, как она обо мне это заявила, в поведении ее не было ничего из ряда вон выходящего, и ночь пролетела довольно быстро. К шести часам она спала глубоким сном — почти как обычный человек. Договорившись с сиделкой, я вернулся к себе в отель, где и пробыл около часа; по возвращении Луиза сказала мне, что Ж. пребывает все в том же состоянии, но я сразу же увидел, что состояние это весьма и весьма изменилось, она хрипела, лицо ее было как у умирающего, а рот к тому же приоткрыт, чего с нею никогда, ни на секунду во сне не случалось, и этот беззащитно раскрывшийся к звукам агонии рот казался не ее, чужим, принадлежащим кому-то неведомому — бесповоротно обреченному или даже мертвому. Сиделка тоже склонялась к тому, что ситуация ухудшилась, но тем не менее попросила у меня разрешения уйти, чтобы навестить другую больную и зайти к себе домой, пообещав вернуться сразу пополудни. Она считала, что утром придет врач, кроме того, ей казалось, что сон вполне может продлиться несколько часов, и все это время нам не оставалось ничего другого, кроме как ждать; обратила она мое внимание и на то, что пульс продолжал быть четким и неизменным.
Хрипы становились все громче и напряженнее, теперь они доносились даже сквозь закрытые двери квартиры. Любое хождение по комнате казалось предельно чуждым этому бесчувственному телу, самому по себе чуждому собственной агонии. Луиза совсем вывела меня из себя, поскольку эти звуки вызывали у нее страх; начинала себя проявлять, высказывая свои соображения, и ее матушка, так что я уже не понимал, на каком свете нахожусь, и постепенно начинал ненавидеть всех этих людей, не испытывая более никаких подлинных чувств — даже по отношению к Ж., чье тело на глазах превращалось в труп. Возможно, я выставил их всех вон, или же в какой-то момент вышел сам (на лестничной площадке стояло кресло, вижу себя сидящим в нем — и до меня доносятся коматозные хрипы). Несомненно же, что утром, вернувшись в комнату, я застал Ж. вновь бодрствующей, но ей было очень плохо. “Ранехонько же вы пришли”, - сказала она мне, и я понял: она забыла, что я пробыл тут всю ночь. Она казалась крайне раздраженной, что сиделки нет на месте. Позвала Луизу, которая обычно ее забавляла, но долго выдержать свою сестру не могла. Она прямо-таки излучала крайнее нетерпение. Поначалу я, может, и был чуть задет выказываемой ею в мой адрес сухостью, но длилось это недолго: я слишком отчетливо ощущал причину этого нетерпения, этой горячки, взрыва всех сил, я видел, как она движением более стремительным, чем любая наша попытка что-либо предпринять, упреждала пытавшиеся ее уничтожить удары. Все мы были слишком медлительны, а ей нужно было двигаться с быстротой молнии, чтобы ускользнуть от окончательной неподвижности, чтобы сберечь последнее дыхание. Никогда не видел я ее более живой, более проницательной. Быть может, это был последний миг агонии, но она казалась мне такой живой, хотя и неимоверно стесненной, истощенной страданием и смертью, что я вновь был убежден — если она этого не захочет и не захочу этого я, ничто ее не одолеет. Пока приступ следовал за приступом — но уже без малейших следов комы или признаков смерти, — ее в величайшем нетерпении судорожно цеплявшаяся в отсутствие других за меня рука вдруг овладела собой и сжала мою руку со всем чувством и всей нежностью, на которые только была способна. Одновременно она совершенно естественно, словно бы даже забавляясь, улыбнулась мне. И тут же тихим, торопливым голосом произнесла: “Скорее, укол”. (За всю ночь она ни разу об этом не просила.) Я взял большой шприц и набрал двойную дозу морфия и двойную пантопона — всего четверную дозу наркотиков. Жидкость вливалась довольно медленно, но она, наблюдая, что я делаю, оставалась совершенно спокойной. Больше она так и не пошевельнулась. Через две-три минуты пульс ее разладился, бешено забился, замер, вновь тяжело застучал, чтобы тут же снова замереть, и так несколько раз; наконец он немыслимо ускорился, потерял силу и “рассыпался как песок”.