Рассказ? - страница 166
Отметь, я не исключаю идеи, что ты можешь представлять собой ловушку. Может статься, я и не мертв, а ты здесь, чтобы, пользуюясь моим доверием к твоему терпению и сдержанности, получить от меня в добровольную жертву грядущее вот-вот мгновение покоя. Покой дарован, его нельзя забрать, он не даровой, он — плод последних трудов, расцвет и равновесие, которые смерть на миг от самой себя в том, кто умирает, получает. Так-то. Ты не станешь этого отрицать, как и того, что будь это мгновение оставлено тому, кто его достиг, другого мгновения для него уже не было бы. Но нужно, чтобы покой хлынул в сердце, нужно, стало быть, чтобы свершился таинственный дар, непредвзятый суд: о, счастье говорить всегда Да, изумление этими новыми связями и убежденность в том, что куда древнее; призыв к новой легкости, который приходит ко мне от легкости изначальной, мысль, которая думается не мною, которая уже вновь поднимается на самый верх, с безумным проворством увлекая туда и меня, вовсе меня туда не увлекая.
Опыт в этом случае доказывает, что ты предохраняешь меня, сдерживая своей тяжестью, что ты меня охраняешь или отсекаешь от этого общего возбуждения, от общей беззаботности, от безмерной речи, которая, стоит ей до меня дойти, обращается чувством бесконечной радости, а если замолкает, то не смолкает, она меня пронизывает, рядом с ней я и пребываю, и я слышу в том хоре, чью основу склонен расположить где-то там, в направлении моря, также и себя. Почему же, однако, ты, что не даешь мне ничего, ничего не обещаешь и, возможно, скрываешь уловку и острие муки, почему ты кажешься мне выше самого высокого, счастливее любого счастья, точнее равновесия — и что ты такое? Клочок пространства, точка в нем?
Внутри этой каморки, как ты знаешь, кто-то есть. Я предпочел бы об этом не говорить. По моему мнению, это просто образ. От тебя, неподвижная мысль, обретает облик, начинает, сверкая, исчезать все то, что в нас ото всех отражается. Тем самым у нас всего многолюднее, тем самым в каждом из нас все отражаются в бесконечном отсвечивании, проецирующем нас на лучезарную близость, из которой каждый возвращается к самому себе озаренным, что он — лишь отражение всех и вся. И мысль, что мы — каждый — только отражения универсального отражения, этот ответ на нашу легкость легкостью же нас и пьянит, делает все легче и легче, легче самих себя в бесконечности отсвечивающей сферы, которая, от поверхности и до единственной своей искорки, есть наше собственное вечное мельтешение.
Почему мы так думаем? Потому что мы думаем все, любая мысль — наша, и даже самая тяжелая, стоит ей нас коснуться, тут же становится достаточно легкой, чтобы подняться и увлечь с собой и нас.
Мой склоненный над тобой, мысль, на которую я опираюсь, лоб, на который весомо давит мой лоб; непреодолимая тяжесть, что, однако, подчас поддается, одаривая меня чувством прошедшего; крайне холодное пространство, где пространство бесплодным возвращается к пространству. Почему должен я тебя хранить, меня хранящая? Это очень хлопотно. Жить вот так во всем от всего же вдалеке и выдерживать легкость как гнет, обращаться к тебе с тебя не достигающей, меня не выражающей речью — и крепко тебя держать, чтобы ты оставалась строго в границах, крохотной комнатушкой, в которой нужно, чтобы кто-то обитал.
Я должен крепко тебя держать, бдительно следить за твоими границами. Должен превозмочь подозрение, что неподвижность твоя, чего доброго, лишена покоя, а твое устойчивое присутствие — это бесконечное отступление. Не от меня ли ты отстраняешься? от тех мыслей, которых у меня нет, от тех слов, которые тебя не достигают? Не хочешь ли предупредить меня об опасности? Уж не хочешь ли ты заговорить? Ты волнуешься, я чувствую, ты волнуешься. И это волнует меня.
На мгновение я прилег. Как с тобой рядом покойно. Как здесь пусто. Мне показалось, что мы молчали. Через крохотное оконце входит воспоминание о свете, и повсюду распространяется холодная ясность, которая порождает пустоту, она и есть ясность пустоты. Я отчетливо помню эту комнату, которую ты со свойственной тебе строгостью столь четко ограничиваешь и из которой мне не выйти, ибо здесь уже царит наружное. Как все отчетливо, отчетливее, чем должно бы быть. Ты не знаешь теней. Странно, что ночная тьма оборачивается этой одинокой неподвижной ясностью. Я мог бы описать тебе пространство, которое ты, быть может, сама того не зная, образуешь, а если я склоняюсь наружу, мне виден залитый ясным светом коридор; если в него вступаю, навстречу мне уже устремлены мои шаги. Но я отсюда не выйду. Я вижу, как скитаются все эти люди, эти схожие друг с другом фигуры, подчиняющиеся ночному гулу, если верить которому, нужно без устали сновать туда-сюда: обманчивая вера, бесплодная спешка, заблуждение, которое не что иное, как дыхание ночи. Почему в такой спешке? Куда же? Не туда ли направляются и мои слова, не туда ли увлекают с собой и нечто от меня? Я чувствую в них тягу в край тщеты, но ты-то, почему ты мешаешь мне влиться в этот гул? почему предохраняешь, чтобы я не оказался целиком вне себя, почему разлучаешь с тем, что во мне говорит, словно чтобы на мгновение отвратить меня от заблуждения, в которое все впадает, из которого все возвращается? Какова моя доля в словах, которые, кротко воодушевляя, побуждают меня за ними последовать и которым я сопротивляюсь только потому, что ты меня замыкаешь, — но, боюсь, когда-нибудь поддамся. Однажды я произнесу всего одно слово, которого не знаю и которое окажется, быть может, знаком моего отказа от ожидающего меня покоя, — а ты, не будешь ли ты там, чтобы вынудить меня произнести это слово? Не для того ли ты обрела облик и форму того, что я люблю, чтобы добровольно получить его от меня? Кто ты? Ты не можешь быть тем, что ты есть. Но ты же кто-то. Тогда кто? Спрашиваю я. Даже и не спрашиваю. Наши слова всего лишь столь легки, что беспрестанно раскрываются вопросом.