Я спрашиваю себя, почему кажется, что в подобных диалогах кроется глубокая озабоченность.
Неподвижная мысль, что меня окутывает и, быть может, предохраняет, ты, мысль, неуживчива настолько, что не отвечаешь, ты только тут, ты не поднимаешься, тяжелая, одинокая мысль, в которой, наверное, кроется тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, без перебоев, без насилия, но с холодной властностью призывающее меня отступить в забвение. С тобой, не отвечающей, хочу я говорить. Мне это дозволено. Я буду говорить спокойно, медленно, не перебивая себя, даже если и не говорю, даже если не связан с той речью, которую мне дано высказать. Почему все не кончено? Почему я могу тебя вопрошать? Почему ты тут как некое пространство, в котором я еще пребываю и с которым чувствую себя связанным? Ты даже не безмолвна, безразличная ко всему, даже к молчанию, даже когда я направляюсь к тебе застающим меня самого врасплох движением: холодное, интимное, странное соприкосновение — словно я не должен был, не мог думать о себе.
Почему ты не препятствуешь мне думать, что, захоти я того — и ты могла бы стать зримой? Почему не препятствуешь говорить с тобой словами интимной близости, отодвигающими меня ото всех? Охраняешь ли ты меня? Надзираешь ли за мной? Почему бы меня и не обескуражить? Это было бы легко и просто, один знак, чуть более жесткий нажим — и я буду готов сказать: “Хорошо, раз ты этого хочешь, я отказываюсь”. Но ты только там, и слова, которые до тебя доходят, доходят до стены, отсылающей их мне обратно, чтобы я их услышал. Стена, самая настоящая стена, четыре стены, которые ограничивают мое обиталище, превращая его в каморку, пустоту среди всех остальных. Почему? Какова же роль, которую я должен играть? Чего от меня ждут? Не вступил ли, не вступал ли я уже когда-то в покой? Что меня из него извлекло? Можно ли покой уничтожить? И почему, если он уничтожен, продолжаем мы вокруг него неусыпно дежурить, вокруг этого мгновения, этого холодного момента, о котором не помним? И правда ли, что все бодрствуют? Может быть, кто-то один, может быть, вообще никто, может быть, мы ни за чем и не следим, может быть, мы все еще в лоне покоя, где без передышки и ходим туда-сюда, все более и более непостоянные, более неспокойные, и это, однако, дыхание глубокого отдохновения.
“Покой, покой, него же ты от меня хочешь?” — “Да, спрашивай, покою это приятно". Почему это слово?
Странный образ: он гласит, что ту интимную близость покоя, в которую каждый вступает в момент умирания, когда мир и тишина уже обрели свое место, каждый, отнюдь не наслаждаясь ею в одиночку, передает как некий таинственный дар общему духу, ее не оставляет, а добровольно передает — ее нельзя ни завоевать, ни забрать, ни застигнуть врасплох. И последний суд, возможно, и есть этот чистый дар, которым каждый в конце концов всегда отказывается от своего мига отдохновения. Но этот покой, которым мы проникнуты, в котором черпаем подстегивающую нас истину, объединяющий нас порыв, этот источник, который, умирая, питает каждый, вот что мы, однако, не осмеливаемся назвать вечным сердцем. Странная, странная мысль; я смотрю на нее в упор, но ничто ее не смущает, ничто ее, стало быть, не запрещает, ничто также и не навязывает. Сколь легки внутри тебя — а ведь это ты окутываешь и, быть может, предохраняешь нас, ты неподвижна, одинока и тяжела — мысли, как они тут же поднимаются, и все они ведь на один лад: все невинны, счастливы, радостны; улыбка и привет мгновения пустоты. Нет ничего милее таких мыслей, они свободны и оставляют свободными нас, думать их — это ни о чем не думать, и посему нашим вопросам нет конца.
Почему только тебе я и доверяю? Я чувствую себя связанным только с тобой, хотя позади и скрывается острие, каковое — не что иное, как небо, эта пустая и все более и более пустеющая мука, едва ощутимым и вечным напором неустанно побуждающая меня отступить, покой, который меня оттесняет и уже не притягивает; когда надо тебя окликнуть, тебя расспросить, суметь сказать: “Я тебя спрашиваю, я к тебе обращаюсь”, я ощущаю стойкость, и она предохраняет меня от того опьянения, каковое всегда говорит