Чувство, что я ни за какую цену не должен был ни пользоваться возбуждением этой речи, ни смыкаться с ней. Но я держался на гребне зашоренного опьянения, прижавшись к призраку легкости, обуздывая чувство боли, радости, не обуздывая его. Все было легким, радостным, исполненным чудесной легкости, все позволяло себя скорее видеть, нежели слышать — сверкающая сфера, сфера, которая совпадала с поверхностью, беспрерывно росла, спокойная в своем росте. Возбуждение речи ничуть не сбивчивой — и когда она замолкает, она не смолкает: я мог выделить в ней себя, только ее и слышать, вслушиваясь в себя в ней, в безмерной речи, все время говорившей “Мы”.
Изливавшееся из нее своего рода опьянение исходило из того “Мы”, которое изливалось из меня и далеко вне комнаты, где начинало замыкаться пространство, обязывало меня слышать в этом хоре, чью основу я располагал где-то там, в направлении моря, самого себя.
Где-то там мы все и были, обосновавшись в одиночестве нашего единства, и то, что мы говорили, не переставало восхвалять то, чем мы были:
“Что же теперь вне нас?” — “Никого”. — “Кто далек и кто близок?” — “Мы тут и мы там ”. — “А кто старше всех и всех моложе?” — “Мы”. — “А кто должен быть прославлен, кто идет к нам, кто нас ждет?” — “Мы ”. — “А солнце, откуда оно черпает свой свет?” — “Только из нас”. — “А небо, каково оно?" — “Одиночество, которое в нас”. — “А кто же тогда должен быть любим?”
“Я”.
Таинственный ответ, странное, беспокоящее нас бормотание: слабый, тонкий, как царапанье ящерки, голос. У нашего — размах и сила миров, слагаемых с мирами, но он тоже тих. В другом же нечто животное, слишком материальное. Неощутимый, он нас колеблет. Хотя он словно бы ритуален, слушать его — сплошное беспокойство, возвышенное изумление.
Чувство безмерного счастья, вот чего я не могу отринуть, — которое не что иное, как сияние тех дней, которое началось с самого первого мгновения, которое заставляет его длиться еще — и всегда. Мы остаемся вместе. Мы живем обращенными сами к себе, как к головокружительно вздымающейся от вселенной к вселенной горе. Никогда никаких остановок, никакого предела, опьянение все более пьяное и более спокойное. “Мы": это слово вечно прославляется, оно без конца возвышается, оно, как тень, проходит между нами, оно под веками, как всегда все видевший взгляд. Оно — прикрытие, под которым мы теснимся, ничего не зная, с закрытыми глазами, и закрыт также и наш рот. Как, однако, мы все вокруг видим — это странное солнце, это жуткое небо, — нас не занимает. Беззаботность — сделанный нам подарок, и с первого же мгновения это уже и нечто очень древнее: чувство этой высоты, безмерная колонна, чьи верх и низ, совпадая, делают для нас доступным бесконечный рост. Да, она заходит все дальше и дальше, становясь все нерушимее, все неподвижнее: вечность свершена, но беспрерывно растет. Подобное открытие принимается сразу же. Нет начала, и, однако же, взлет постоянного пробуждения. Нет конца, но всегда удовлетворенное и всегда жаждущее стремление. Эта мысль отнюдь не ложится грузом нам на плечи, в ней нет ничего ни торжественного, ни тяжелого, она — сама легкость, она заставляет нас смеяться, такова наша манера ее пробегать. Фривольность — лучшее, что у нас есть. Восхвалять самих себя за фривольность нас будоражит, словно в нас коснулись какого-то неведомого центра.
Иногда небо меняет цвет. Черное, оно становится еще чернее. Оно становится на тон выше, словно чтобы указать, что непроницаемое отступило еще дальше. Я мог бы испугаться, что только один и отдаю себе в этом отчет. Все, настаивает оно, для нас, пожалуй, общее, кроме неба: через эту точку проходит наша доля одиночества. Но оно говорит и что эта доля — для всех одна и та же, что в этой точке мы едины даже и в нашей отделенности, едины только там и нигде более: вот, чего доброго, конечная цель. И вот тому доказательство: всякий раз, когда черное становится чернее на некий неуловимый оттенок, передать который только среди нас и можно, сказанное тайком каждым, дабы придать этому знаку реальность, поднимается со всех сторон складываясь равными долями в один и тот же общий крик, который только и открывает нам, что же мы самим лишь себе и дали расслышать. Жуткий крик, с виду всегда один и тот же. Жуткое в нем в высшей своей точке не меняется, и однако мы знаем, что неощутимо меняется, чтобы ответить на незаметные перемены неба, он сам. Этим-то он и ужасен.