Помимо этих мимолетных спазм он необычайно спокоен. Это, возможно, совершенно поверхностный человек. Отсюда и его сходство с тем, что он и есть, а также и тот простодушный вид, который я в отдельные мгновения в нем подмечаю. Однажды она сказала мне, что ему можно сделать больно, но невозможно причинить боль, — и эта невинная боль показалась мне тогда более легкой, более безобидной. Но не окажется ли эта болезненность вне боли наихудшей? Не она ли и придавала ему тот простодушный вид, которого необходимо было избегать? Не от нее ли мне необходимо было защищаться впечатлением, что я о ней вспоминаю, что я присутствую при сем в настоящем, но в воспоминаниях? Это было настоящее — и однако прошедшее, причем не какое угодно настоящее, а вечное и тем не менее прошлое.
Я часто слышал следующее предостережение: “Там, где ты находишься, ты должен вести себя еще истиннее, еще безукоризненнее заботясь о должном поведении, коли полагаешь — может быть, и зря, — что растерял все отношения с каким бы то ни было истинным утверждением. Может быть, ты лишь в средней зоне, где зовешь обманом то, на что не можешь взглянуть. Может быть, ты еще только на поверхности и должен спуститься намного ниже, но это требует… для этого надо…” — “Нет, не требуйте от меня… не надо…”
Возможно, она стремилась усмирить во мне знание, которое ни разделяла, ни отвергала, но с которым не чувствовала себя действительно связанной. Я и сам не чувствовал, что связан со своим взглядом на вещи, и еще менее желал подчинить ему ее. Тем более слепо не следовал за ней во всем, что она, казалось, стремилась сделать или побудить сделать меня. Часто я думал, что она заблуждается, что завязывавшиеся между ними отношения подставляют ее обманчивому движению, чью вкрадчивость я уже испытал на себе и надеяться, что она от него предохранена, не мог. Я чувствовал это движение даже в начале, когда он говорил на книжный лад, пересказывая неестественные — точные, слишком точные — события своей жизни, словно хотел оставить о себе какое-то доказательство. Он любил намекать на свой родной город, большой город, расположенный где-то на Востоке, впечатляющий город, постройки которого он, словно чтобы возвести их перед нами, досконально, со страстью, от которой я ждал, что она откроет нам нечто незаурядное, описывал. Но речь шла всего лишь о домах, схожих с нашими, и интересовался он ими с изумлением открывшего их в собственных же словах. Однако я был поражен странным характером этого пересекаемого большой пересохшей рекой города с его улицами, по которым он расхаживал среди возбужденной толпы суетливых пешеходов: там было, говорил он, оживленное движение, все разгуливали туда-сюда, не угомониваясь даже и ночью, будто никто не мог усидеть дома, поддавшись удовольствию беспрерывно расходиться, ощущать себя толпой и теряться заново в толпе еще большей. Эти воспоминания его вдохновляли. “Там, наверно, было очень шумно?” — “Не шумно, такой глубокий, низкий ропот, словно подземный и почти спокойный гул. Да, на диво спокойный”. Он пытался завлечь нас в этот город, возводя его вокруг нас из тех образов, которыми мы уже обладали. Он завлекал нас туда, но ненавязчиво, показывал его нам таким, что мы почти что признавали его за свой, мы, жители больших городов и больших стран: самый что ни на есть обычный город, какой только мы могли вообразить, и однако, по крайней мере для меня, насквозь воображаемый, до жути нереальный, жестоко сомнительный, возведенный им единственно для того, чтобы замаскировать собственную нереальность, чтобы обзавестись среди нас клочком родной земли, прекрасным каменным горизонтом и не менее прекрасным дымным небом. Более чем странный: привычный и обманчивый, наделяющий фальшью, лишая их основания, основы, образы того мира, который был нам ближе всего. Поначалу это причиняло мне лишь небольшое смущение, легкое раздражение, но все же и нечто превышавшее любое страдание — тяжкий ущерб, донельзя близкое моим воспоминаниям сознание соседства со слабостью и вторящим мне самому обмороком: да, словно по соседству со мной испокон веку бодрствовало глубоко обморочное состояние, которое бы вспомнило обо мне, чтобы меня из меня же искоренить. Страдание, которое тем более сказывалось на моей особе, что какое-то сильное чувство — уж не это ли и есть дружба? — мешало мне сказать хоть что-либо, что могло вызвать у него затруднения. Напротив, я не упускал случая прийти к нему на помощь, когда возникал риск, что какой-то вопрос его затронет. И, может статься, именно это страдание, эта потребность его прикрыть, не изгнать, отторгнув от такого нашего образа, и породили к тому же во мне ощущение, что обо всем этом — городе, жительстве в нем — говорим мы, а он слушает наши разговоры с той увлеченностью, которой воздает должное нашим усилиям.