Стоило чувству, что так и надо, поднять меня на ноги, как меня, однако, тут же поразила бедность дня, заставившая заново почувствовать, сколь близок должен был быть мой спутник к видимостям, до чего те скудны. Да, это-то я сначала и увидел, необыкновенную скудность дня, его истонченность, его поверхностный блеск. День был, конечно же, прекрасен, но и до жути изношен. Я стоял теперь у стола. Я был один, в каком-то ином одиночестве. Я сказал себе: “Я должен забыть все, что произошло до этой ночи. У меня есть задача, которую нужно выполнить, у меня есть для этого силы, они в точности подходят друг к другу, как разрез и сделавшее его лезвие. Не иначе, мои силы распределены, разбросаны по всей моей жизни, задача же сосредоточена в единственном моменте, где и ждет, но ждет терпеливо; я не могу пройти мимо нее; со мной или без меня, она будет исполнена”. Я вполне сознавал: то, что я назвал своей задачей, оказалось на удивление простым, она была на самом деле уже выполнена, завершена, тут же, прямо передо мной, только и оставалось отдать себе в этом отчет, увидеть ее собственными глазами. Но для этого нужно было на миг расслабиться, а этого я не мог, поскольку меня парализовала внезапная мысль о том, что наши с моим спутником отношения уже утратили всю свою простоту. Никогда до сих пор я его не выслеживал. Никогда и он не вызывал подозрения, что выслеживает меня. Я, возможно, оставался постоянно им занят, но в рамках этой занятости свободен, даже чересчур свободен. Я не надзирал за ним, его не поджидал, я с ним разговаривал, и говорить с ним требовало очень больших усилий, но эти усилия совершались как бы в мое отсутствие, там, однако, где я был столь непоколебимо собран, что, стоило мне хоть что-то пожелать — и оно тут же оказывалось дано. Но теперь я обнаружил перед собой ту мысль, что нас разделяло забвение, в глубинах которого он мог попасть в беду, что мой долг — помешать ему покинуть его глубины, оттолкнуть обратно своею собственной рукой, легчайшего нажима которой некогда хватало, чтобы удержать его в стороне, тогда как теперь наверняка понадобилось бы все мое внимание, все мои силы, вся жизнь, чтобы сохранить в одной-единственной точке целостность дня. Меня от этого корежило. Мне как нельзя подошла бы способность безмятежно смотреть на вещи, в которых, кстати, наверняка оставалось еще куда больше ресурсов, чем я мог бы заподозрить. Я сказал себе: “Наберись же терпения; останься на миг один; отринь все, отринь даже эту ночь”. Но эти слова только меня возбудили, придали ощущение пустоты, которую надлежало заполнить, истинных слов, которых для этого и не хватало, моего желания повернуть как раз-таки к ночи, в которой я к ним приблизился, и в ожидании этой ночи от дня мне оставалась видна разве что его мечтательная легкость, свет, утративший, казалось, категоричность своей очевидности, в нем я ничего не различал, даже того, что день мне не изменял. Странно, однако: в том углу, где я был, рядом со столом, за которым все же не писал — не могу назвать это письмом, — меня ни на мгновение не покидало наитие, уверенность, что там, по меньшей мере, он останется самим собою, что в этом месте, как он когда-то и обещал, наступит мгновение, когда “он сделает для меня все”. Я без конца вспоминал о его словах и это-то воспоминание ему и предложил, спросив: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Я дожидался его ответа с верой, надеждой, которую он, должно быть, ощутил и которую в свою очередь ощутил и я, когда он тихим голосом, несомненно спустя заметное время, сказал: “Я не могу вам помочь. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.
Этими словами я был словно согнан со своего места; я должен был отправиться куда-то еще, в другую комнату, вероятно, на кухню, где на миг вновь обрел безмятежный летний свет, в который и всматривался, содрогаясь от удовольствия, но там я не задержался, ибо мне показалось, что время не ждет. Вернувшись в ту комнату, где меня заставила заколебаться темнота дня, я услышал, как он с легким беспокойством спрашивает: “Что вы сейчас делали? — Да просто выпил стакан воды. — Вам плохо? — Я почувствовал было усталость, но сейчас мне уже лучше. — Да, это должно пройти. Не хотите ли отдохнуть?” По правде, я хотел еще немного пройтись. Я испытывал какое-то головокружение, до странности одинокий страх: “Мы совсем одни. — Да, мы одни”. Я прошелся, сделал несколько шагов. Привыкнув к темноте, узнал знакомое пространство большой комнаты, безмятежные проемы окон, чуть ближе — стол, а совсем рядом — смятую, в полном беспорядке кровать. “Теперь, пожалуй, мне лучше было бы прилечь. — Да, вот именно”. И почти тут же он спросил: “Вы высокий, не так ли?” Но я не сообразил, ни откуда возникла эта фраза, ни почему она вновь окутала меня впечатлением естественности, которое всегда отмечало ранее наши отношения. Я не отдавал себе в этом отчета, поскольку мне казалось, что я слышу его в безмятежной простоте прошедшего, но когда я ему ответил: “Довольно высокий”, а он добавил: “Не могли бы вы описать, какой вы?”, я испытал столь живое чувство — без сомнения, вновь обнаружив себя в истине его сдержанности в тот момент, когда боялся, что из нее исключен, — что не надумал ничего другого, кроме “Да, это несложно”. Говоря так, я в действительности подумал, что с другой стороны от стола на стене висит зеркало, в которое мне, однако, и в голову не пришло посмотреться, но воспоминание об этом зеркале помогло сказать ему: “Кажется, я выгляжу скорее молодым. — Молодым? Почему?” Мгновение я поразмыслил: “Из-за того, что я худощав”. Это замечание, похоже, до него не дошло, столь он казался занятым, дожидаясь, пока поглубже, с волнением не проникнется словом “молодой”, которое он повторил, словно намеревался до такой степени его отныне придерживаться, что я, понимая, что сам по себе он его больше не отпустит, поспешил, дабы его отвлечь, найти и другую причину: “А еще потому, что лицо у меня очень светлое”, что в действительности живо его привлекло, пробуждая, однако, и сомнение, которое он чуть погодя и высказал: “Но нет ли в нем и чего-то темного?” Я держался стойко: “Нет, оно, может быть, слишком скупо, слишком наскоро вылеплено, но вот глаза, те светлые, настолько ясные, что это действительно удивляет, холодные и ясные, потом вдруг сверкающие, но по большей части очень спокойные. — Откуда вы знаете? — Думаю, мне об этом говорили”. Но он наращивал свое преимущество: “Кто говорил? — Люди. — А, ну да, люди, люди”; слова эти, похоже, пробудили в нем тягостные отголоски, но он на этом не остановился и подхватил: “Необычайно спокойные? — Быть может, не всегда. — Быть может, слишком спокойные!” — таким тоном, что я вновь испугался бы, что он никогда не отделается от этого слова, если бы он резко не оборвал, радостно проговорив: “Ну да, вижу-вижу”, словно и действительно для него от меня отделилось нечто вроде портрета.