Возможно, меня не так уж и поразило бы это изменение, если бы я вдруг не обнаружил — откровение, которое обосновалось среди бела дня, после которого дней для меня больше уже не было, — что не только слышу, как он говорит, но и понимаю теперь на слух, насколько ему трудно, невозможно говорить. Потрясающее впечатление. Одно мгновение — и не осталось никаких сомнений: все это не говорило, не производило никаких звуков и, однако, хотело бы, безнадежно надеялось заговорить; добравшись после бесконечных усилий до порога речи, там рушилось, погибало, загнивало в дыхании, последние отголоски которого я едва воспринимал. Как это вынести? Я быстро спросил у него: “Вы мне что-то сказали?”, и он не менее живо ответил: “Но вы-то сами, разве вы со мной не говорили?”, что заставляло заподозрить большее, чем того бы хотелось. Я постарался по крайней мере ему этого не показать, я не мог без обиняков поставить его перед лицом своей мысли, так что признался только в самом легком “Все это время я всякий раз думал, что между нами слишком много слов. — Между нами?” Он, казалось, спустился в свой вопрос, но я отчетливо видел, что для меня то этот промежуток в форме ямы не имел былой глубины. Вдруг он лихорадочно сказал: “Да, нужно разговаривать не прерываясь, не останавливаясь. — Вы этого хотите? Так надо! теперь же, теперь!” — все это столь пронзительным, столь животным тоном, что я потерял почву под ногами и в свою очередь почти закричал: “Не говорите так, не теперь”. И сразу же рядом раздался отрывистый звук падения, приглушенного, лишенного глубины падения. “Что случилось?” — тихо сказал я. Его любопытство не замедлило проснуться: “Да, что случилось? — Похоже было на шум падения, словно кто-то упал у самых моих ног, едва я кончил с вами разговаривать. — Вы со мной разговаривали? — Я как раз вам сказал…” Но я не остановился на этом слове, тем паче, что тот же случай, который к нему и привел, занял его место: не совсем, однако, тот же самый, это случилось ближе, это, казалось, сможет переступить порог, тишина восстала под усилием, чье исполинское биение я наперед почувствовал — крик, безумие крика, в недрах которого все разлетится вдребезги, больше чем крик, речь, но все это уже обрушилось, крик остался невысвобожден, и точно так же не был освобожден от этого и я.
По счастью, случай этот произошел незадолго до наступления ночи. Только ночь и могла вместить, сдержать причиненные им разрывы. Я долго взвешивал мысль о том, что он, пока я обращался к нему со словами, обретал в моей речи, сколь бы бедной она ни была, успокоение, позволявшее ему потом отвечать мне из глубины своей сдержанности. Верно, что это отклонение от нормы происходило, похоже, только тогда, когда он пытался достичь меня без моего ведома или не дожидаясь, пока я проложу ему путь. Я не был все же в этом уверен, поскольку подобных случаев набиралось еще слишком мало и по меньшей мере один из них, последний, казался исключением. Я не мог тем не менее отделаться от своего же замечания, оно казалось поразительным, как всегда поражала меня свойственная ему способность к инициативе, которой он пользовался крайне редко и почти всегда как-то невыразительно, но, несмотря на все, я сохранял об этом необыкновенные воспоминания: всякий раз я бывал удивлен, потрясен — испуган? слегка испуган, словно вдруг поняв, что вместо того, чтобы оставаться прикованным к цепочке слов, цепи столь длинной, что она позволяла ему с видимостью свободы пробегать все пространства, он не прекращал эту цепь разрывать, более того, что никакой цепи и не было и один только случай и дозволил ему появиться в точности там, где я был, а не где бы то ни было еще. Когда я к нему обращался, я чувствовал тяжесть этой цепи, что было утомительно, но успокаивало, цепь оставалась всего лишь вымыслом, но тяжесть ее была реальна. Когда он появлялся непроторенной дорогой, казалось, что случиться может все что угодно, все, добытое целыми днями усилий и борьбы, казалось, безвозвратно терялось, чтобы уступить ему место: у меня не было ощущения истинной свободы, тут было уж не знаю что иное, возможность, которая таковой не являлась, простота, которая превозмогла самозванство, но из которой ничего не возникло; это было начало, даже и не начало, быть может, сущая ерунда; то, что я называл инициативой, стоило пробудить ее в памяти, напоминало еще одну излишнюю речь, которая могла бы перескочить через всю их череду, но, отодвинув в сторону всех остальных, расчищала себе место и укрепляла свое самозванство. В конечном счете, это, может, и было самым разочаровывающим. Оставалось только понять, почему в недрах подобного разочарования я не был разочарован, почему в тот самый момент, когда надлежало думать об этом, как об утерянной возможности, я находил столь удручающе тяжелым от этого отказаться, столь мучительным раз и навсегда взять на себя обязательство не давать ему больше приходить без подготовки и для этого всегда пролагать дорогу, упреждая его шаги, идти впереди него, не прерываясь, не останавливаясь, чтобы с ним поговорить, не оставляя никаких пустот и никогда не прерывая цепочку, чтобы он не заблудился вне самого себя. Долг, от которого я не хотел увиливать, но откуда вдруг подобная задача? Почему среди покоя ночи она в конце концов предстала потрясающе трудной, но также и до такой степени потрясающей, что в момент, когда я готов был рухнуть, она наделила меня преизбытком сил, порывистостью ни о чем не заботящихся побуждений? Я понял это, когда отдал себе отчет, что она препроводила меня — без моего ведома и дорогой, о которой я и не подозревал, — к слову писать. В круге ночи это слово вставало вдруг как лучезарное предчувствие, словно оно представало в первый раз, со всей юностью неуничтожимого сновидения, всей серьезностью задачи, снести которую, может статься, не хватит сил, но которая снесет меня — при условии, что на мгновение я дам ей точку опоры. Я не пытался уловить все причины, которые уже так долго проталкивали это слово вперед: все в то мгновение сходилось на нем, все воспламенялось, заставляя его блистать, и в его свете уже всходило и закатывалось самовластное неистовство последнего дня.