Я не должен их ни отпугивать, ни приручать. Оставаться в неподвижности, чтобы неподвижными оставались и они. Честно и благородно пользоваться их присутствием, что означает, не приписывая им никакого закона, не приспосабливаясь самому к этому присутствию как к закону — и быть может, не принимая их в расчет. Но тот факт, что однажды я открыл на них глаза, мешает теперь когда-либо их вновь закрыть. Одно мгновение все это было видно, и теперь мне все видно именно в этом мгновении, его я и разглядываю и вопреки себе удерживаю, не в силах его прогнать. Взамен и из-за того, что непонятным мне образом я их очаровываю, мне нужно оставаться очарованным ими. Все это не заметно, не тревожит видимости, не более чем зыбкое ожидание. Рядом с ними я словно человек, который уже слишком долго держится на воде и видит, как ему навстречу движется то, что кажется телом утопленника: всего одно? может быть, два? может быть, десять? он их не различает, ничто не отличает их, и, конечно же, они не делают ему ничего плохого, они просто держатся в неподвижности вокруг него; если он спросит себя: чего же они хотят? он отлично знает, что такой вопрос не имеет смысла, лишен реальности, ничуть не более реален, чем сама эта встреча; однако с течением времени, поскольку все больше и больше устает, он не может не найти эту неподвижность тяжелой, она давит на него, она за него цепляется, и он спрашивает себя: чего же эта неподвижность хочет?
Все имеет какой-то предел, но не скорбь, она не знает сна, не знает смерти, от мгновения к мгновению я проверяю это на опыте; день ее не освещает, ночь — ее глубина, ее живая память. Образованный ими вокруг меня круг замыкает меня снаружи, и однако всегда он все еще во мне. Он бесконечен, и поэтому я в нем задыхаюсь; в бесконечности только и можно, что задохнуться, но здесь я задыхаюсь медленно, бесконечно. Я считал — себя только центром этого круга, а заполнил его уже целиком, вот почему все неподвижно, и, мне кажется, я вижу, как сами они зажаты этой неподвижностью, но я их, скорее, касаюсь, они поддерживают меня вплотную ко мне же, как и я безнадежно удерживаю их вне себя.
Остается только одно чувство: я не уступлю, я не могу иначе.
В этом чувстве странный отпечаток дня, не какой-то там надежды, но правильного направления, неослабевающего доверия, упорствующего утверждения: я пойду в эту сторону — и никогда в другую.
Чувство, которое тут же приходит в смятение, ибо меня пронзает мысль, что захоти — и я мог бы получить от них некую прибавку сил. Но на эту-то силу я и не могу согласиться; почему? точно уж и не знаю; однако все еще знаю, что это зависит от меня, зависит в каждое мгновение, знаю даже среди забвения, даже когда, вглядываясь в них, предчувствую, что мне хватило бы сказать одной из них — но единственной: “Приди”, и она выкрикнула бы свое имя, и я тут же отказался бы от той сдержанности, которой, даже если он ее и не придерживается, придерживаюсь вместо него я — там, где с доверием, обязанным бездне, дожидаюсь мгновения, которое мне скажет: “Ну вот, теперь все в порядке, тебе больше не нужно говорить”.
Затем другая мысль: вместо того, чтобы хранить эту сдержанность, разве ты ее уже не отбросил? только ли ты ее коснулся? а может, вне ее ты никогда и не был — или же только некогда, но отнюдь не теперь, не сызнова, все это не может иметь места сызнова, все это пусто и безжизненно.
Омрачало же, затмевало, как я чувствовал, часы то, что неподвижность все так же оставалась не чем иным, как возбуждением, приходившей ко мне из этого присутствия горячкой, сообщаемой мне их соседством силой, придаваемым этой силой желанием поставить перед ними цель, освободить их единственно намерением: в самом ли деле хотели они стать живыми? хотели ли стать свободными — не некой случайно приобретенной свободой, а свободными в отношении своих истоков, причем их зачеркивая, их изглаживая, забывая — забвением более глубоким, нежели смерть? Ужасная мысль, мысль, в которой вершит свои труды забвение.
Ускользнуть от них? Со мной они ускользают; сам того даже не замечая, я увлекаю их за собой или же, чудится, вижу, как они вновь скитаются по всему дому, но относящиеся к жизни поступки продолжаю-то совершать я. Подчас и это должно, вроде бы пугать, но не пугает, мне кажется, что я гляжу на них более по-свойски. Особенно ночью, когда я по собственной прихоти раздумываю о своей прошлой жизни, вдруг возникает впечатление, что они принимают в ней участие, что они ею кормятся, что они могли бы ее прожить, живее я об этом думай. Тогда они тесно смыкаются вокруг, и в этой неопределенной неподвижности мне только и остается стать их сном, сном этой ночи, и они пребывают в нем рядом со мной, как и я пребываю рядом с ними, в интимности той ночи, которая без конца проходит через день, которая и есть для меня день, когда они стоят, водруженные повсюду вокруг, образуя пустой, бесконечный круг, каковой — снова же я, даже если меня там уже и нет. Ну разве можно увидеть в них в такие мгновения препятствие? разве можно подумать, что они встают между своим истоком и мною? Уж скорее я им доверяюсь, смотрю на них с тем доверием, что не направлено ни на ту, ни на иную, что не навязывает им взгляда, не открывает лица, оставляя их такими как есть, безглазыми образами, замкнутой неподвижностью, которая безмолвно себя утаивает и в которой утаивание себя выявляет. Мы столь близки, что я, кажется, образую вместе с ними круг, стою в круге вокруг кого-то, кого никто из нас, ни я, ни они, не видит, поскольку глаза мои так же не открыты, как и у них. Это и объясняет наше новое панибратство, иной воздух, который я вдыхаю, ожидание, которое уже не их, а мое, которому я не пленник, а охранник. Мы держимся вокруг него. Один ли он, или его много, мы не знаем. Спит ли он, прикованный к покою, или спускается к нам, о том не зная и нас не видя, мы не знаем. Наша задача — поддерживать круг, но почему? Нам это не ведомо.