— Вы…вы все. Все… — бормотал он, беззвучно выплевывая все эти «вы» и «вы все»; от бессилия хотелось закричать. Крепко утопив в карманах кулаки, сжимая этот сотовый телефон, который он будет должен сегодня потерять… Нет, сестра тогда порвет его… он вообще ничего не знает, ничего не знает об этом ее телефоне, и не видел его, и не знает, и… и… — шагал он, глядя себе под ноги, только бы не видеть этого опостылевшего двора, заставленного автомобилями…
И ни одного приличного деревца, все сплошные чахлые прутики, которые не могли расти на этой земле, в этом дворе, которые если и силились, все равно гибли, изгрызенные этими бестолковыми собаками или поломанные отмороженными детишками, которым так и хотелось пообрывать их беспокойные ручонки, детишками, не могущими пройти мимо и не обломить ветку-другую, чтобы просто ее потом бросить, детишками, которые играли в футбол здесь же, во дворе, как штанги ворот, используя эти крохотные деревца… Вадим ненавидел этих детишек — всех этих неразумных бестолочей, которые только и могли кричать, визжать, жаловаться друг на дружку мамам и ломать эти деревья… Все здесь ему было противно; и детская площадка закатанная в асфальт, вся пластиковая новомодненькая по московскому стандарту — с горками и тоннелями, где все лето, как только ее установили, огородили металлическим заборчиком, на скамейках сидели мамаши, трепались, а детишки — с горки у-ух! — и задницами на асфальт. Один папаша расшевелить всех старался, когда его дочка руку себе до крови содрала, свалившись с этой чертовой-новомодной горки, все к депутатам бегал, чтобы асфальт этот скололи и песком площадку засыпали. Мамаш и папаш, пытался растормошить, подходил к ним, сидевшим на лавочках и семечки поплевывавшим, что, давайте все вместе, письмо коллективное к мэру… папаши и мамаши смотрят на него исподлобья, точно он милостыню, точно три рубля на пиво просит, лица воротят, дескать, ну чего тебе? Одна, только, сказала: Лениво нам. А другая добавила: А, чего — асфальт, нормально — чистенько. Папаша тот, после и в глаза соседям не глядел; зато, на него, как на придурка все поглядывали — нашелся тут общественник. С каким-то злорадством теперь, только вспомнив этого общественника-папашу, глянул Вадим на занесенную снегом горку; да что б они все задницы себе посдирали, все эти детишки, вместе со своими поплевательскими мамашами. Тошно. Все тошно: площадка, мамаши, детишки, машины возле подъездов, и снег — белый в серых квадратах от выбитых ковров; и дома, безликие, раскрашенные в яркие раздражающие игрушечные цвета. Бесконечные десятиэтажки, и белое небо над ними. А за ними — поля… и все. Конец света. Конец мира. Лишь подъемные краны и грузовики, привозящие все новые блоки с черными глазницами окон. И под нескончаемый брех собак, под непонятный чужой говор чужих людей, которых, время от времени, для потехи, избивала местная молодежь, строились, высились новые безликие районы — жилые массивы… И, казалось, так будет всегда: брех собак, чужой непонятный говор, подъемные краны, канавы, и снег, бесконечный белый снег.
Отец жил совсем в другом районе… совсем в другом. Где возле подъездов чистили снег до асфальта, где и асфальта, по сути, не было, все давно выложили плиткой. Центр. Где во дворе было много яблонь и груш, а посреди двора стояла эстрада с новыми лавочками… И много-много деревьев, и все яблони и груши, и вишни еще… Когда-то здесь был частный сектор, дома посносили, а сады оставили, и новые дома построили, теплые дома, основательные дома, советские дома — по старому ГОСТу. Потому как в этих домах, в этом новом дворе должны были жить все сплошь новые люди — лучшие работники соцтруда. А бабушка Вадима, мама его отца, как раз и была тем самым лучшим — работала директором школы, а этажом выше жил заведующий центральным универмагом, а за стеной — начальник заводского цеха, а этажом ниже — буфетчица филармонии, которая еще певицу Пугачеву помнила и рассказывала: «А, Алка, что ли? Помню-помню, шустрая девка была, любила коньячок с моим мужем выпить, тем более, что он, кобель, ее и угощал. А сейчас — вон, какая —